ПРЕДИСЛОВИЕ

На фотографии, сделанной Джил Кременц (моей женой), вы видите меня с выдающимся немецким писателем Генрихом Беллем (который, как я, а также Норман Мейлер, Джеймс Джонс и Гор Видал, был когда-то рядовым пехоты). Мы осматриваем из окон туристского автобуса Стокгольм, куда нас пригласили в 1973 году на конгресс международной писательской организации ПЕН-клуб. Я рассказал Беллю об одном немце, ветеране второй мировой войны (а теперь плотнике, с которым я познакомился на мысе Код): он прострелил себе бедро, чтобы не попасть на Восточный фронт, только рана затянулась еще до того, как его доставили в госпиталь. (Дело шло к трибуналу и расстрелу, но Красная Армия захватила этот госпиталь, взяв моего немца в плен.) А Белль говорит: надо стрелять, приложив к телу буханку хлеба, тогда не остается следов ожога. Вот поэтому мы и улыбаемся. (Шла война во Вьетнаме, и, уж будьте уверены, многие из пехоты подумывали о самостреле, чтобы потом сказать - мол, получил боевое ранение.) Затем (посмеялись, и хватит) Белль заговорил вот о чем: после войны французские писатели - Жан-Поль Сартр, Альбер Камю - приставали к писателям-немцам: "Вы должны рассказать, как все это было". (Все трое - и Белль, и Сартр, и Камю - удостоились Нобелевской премии по литературе.) В 1984-м, за год до смерти (в шестьдесят семь лет, а мне уже на год больше и курю я ничуть не меньше) Белль пригласил меня участвовать с ним в диалоге о том, что значит быть немцем, - нас записывало телевидение Би-би-си, а потом редактировало. Большая честь! Белля я любил - и его самого, и написанные им книги. И я согласился. А ничего из этой затеи не вышло - какие-то разговоры вокруг да около, тоска и, главное, никчемность, хотя программу у нас время от времени все еще повторяют, когда в запаснике не находится чего-нибудь получше. (Мы вообще вроде упаковочной бумаги, в которую заворачивают стекляшки, выделанные под брильянты, - чтобы не перебились в здоровенном ящике.) Я спросил его: как вы думаете, какая самая опасная черта в немецком характере? - и он сказал: "Мы люди послушные". А вот самые последние слова, которые я от него слышал на этой земле (он уже мог передвигаться только на костылях, но все равно дымил, как фабричная труба, - шел холодный лондонский дождичек, подкатило такси, чтобы везти его в аэропорт): "Ох, Курт, так все скверно, так скверно!" В нем чуть ли не в последнем еще сохранялось присущее настоящим немцам чувство горечи и стыда за то, что сделала их страна в годы второй мировой войны и накануне. Когда камеру выключили, он сказал мне: соседи презирают его за то, что он про это все еще помнит, давно, дескать, пора забыть. Пора забыть.

x x x

Обычно предисловие пишут, уже закончив книгу, хотя предполагается, что читатель с предисловия и начнет. Прошло шесть месяцев с того дня, когда я в общем и целом дописал эту книжку. И сейчас я наспех сшиваю это вот одеяльце, потому как нам с моим редактором Фейс Сейл пора укладывать младенца баиньки. Пока суд да дело, исполнилось восемь лет моей дочери Лили. Рухнула русская империя. Все вооружения, которые, как предполагалось, могли бы нам понадобиться против СССР, мы теперь, не сдерживаясь, благо и сопротивления не встречаем, пустили против Ирака, где народу в шестнадцать раз меньше. Вчера президент выступил с объяснениями, почему у нас не было иного выбора, кроме как напасть на Ирак, и эта речь обеспечила ему самый высокий рейтинг в истории телевидения - рекорд, много лет назад принадлежавший, помнится, Мэри Мартин, сыгравшей в "Питере Пэне". Вот так, а я вчера составил ответ на анкету, присланную английской газетой "Уикли Гардиан". Вопрос: Как вы себе представляете истинное счастье? Ответ: Воображаю, что кому-то где-то хочется, чтобы нам тут, на Земле, нравилось. В. Кто из ныне живущих вас более всего привлекает? О. Нэнси Рейган. В. Что для вас всего огорчительнее у других людей? О. Вера в социальный дарвинизм. В. Какая у вас машина? О. "Хонда аккорд", 1988 года. В. Ваш любимый запах? О. Тот, который бывает у входа в пекарню. В. Любимое слово? О. Аминь. В. Любимое здание? О. Небоскреб "Крайслер" на Манхэттене. В. Какой фразой вы пользуетесь чрезмерно часто? О. Прошу прощения. В. Когда и где вы чувствовали себя особенно счастливым? О. Лет десять назад мой финский издатель привез меня в одну маленькую гостиницу - там неподалеку район вечной мерзлоты. Прогуливаясь, мы нашли заледеневшую спелую чернику. Она оттаивала во рту. И было такое чувство, словно кому-то где-то хочется, чтобы нам нравилось тут, на Земле. В. Как бы вам хотелось умереть? О. В авиакатастрофе или на вершине Килиманджаро. В. Каким бы дарованием вы хотели обладать? О. Талантом виолончелиста. В. Что, по-вашему, люди склонны более всего переоценивать? О. Хорошие зубы. К.В. 17 января 1991

I

Перед вами продолжение - хотя никто о нем не просил - книги, называющейся "Вербное воскресенье" (1980), сборника моих эссе и речей, перемежаемых чепуховыми автобиографическими комментариями, которые служат чем-то вроде перевязочной ткани: бинты, пластыри. Вот вам опять, милости просим, - доподлинные события и мнения, собранные вместе, чтобы явилось на свет этакое здоровенное и нелепое животное, выдуманное прекрасным писателем и иллюстратором детских книжек Доктором Сейсом, - наподобие всех этих субликов, зебрадилов, пантуаров, а если хотите, вроде тигведя. Или вроде единорога, хотя его Сейс не придумывал. (Настоящее имя Доктора Сейса Теодор Гейзель. Он родился в 1904 году, а я в 1922.) Когда в 1940 году я поступил в Корнеллский университет, я там записался в корпорацию Дельта Эпсилон: у них был на первом этаже бар, и Доктор Сейс разрисовал своими рисунками стены. Эти рисунки он сделал карандашом задолго до моего появления в Корнелле. А поскольку в этой корпорации был свой художник, с тех пор все входившие в нее всегда что- нибудь писали красками, причем очень смело. (К сведению тех, кто не знаком с картинами Доктора Сейса: на них изображены животные, у которых слишком много ног и какие-то совершенно невозможные уши, хоботы, хвосты, копыта, а цвета, как правило, очень яркие - такие цвета обычно видят люди, страдающие белой горячкой. Слышал, они в этом состоянии чаще всего видят крыс.) Доктор Сейс учился в Дартмуте и в Дельта Эпсилон не входил, а рисунки на стене сделал, когда я пьянствовал в Итаке у приятеля-художника Хью Троя - тот был корнелльцем и членом ДЭ. Трои к тому же прославился умением придумывать всякие шуточки да розыгрыши, про него прямо легенды ходили. (И при этом никаких корыстных побуждений. Все затевалось исключительно pro bono publico*.) Когда я был на первом курсе, Трои навестил свою старую корпорацию и потешал нас, желторотых, воспоминаниями о былых проделках. /* На потеху обществу (лат.)./ Рассказал, как однажды нагнал страх на пассажиров нью-йоркской подземки: он с компанией, причем все делали вид, что друг друга не знают, сели в вагон и через три остановки там ни души не осталось. Дело было ранним утром после встречи Нового года. Договорились, что в вагоне каждый развернет "Дейли ньюс", где аршинными буквами было напечатано: "Гувер уходит, Рузвельт вселяется". Трои сберег этот номер, вышедший с год назад после того, как Рузвельт победил на выборах практически во всех штатах. (Стало быть, вышла эта газета в самом начале 1934 года, и мне тогда было одиннадцать, и начался четвертый год Депрессии.) А в другой раз Трои купил скамейку в сквере, доказав, что закон такое не запрещает. И они с приятелем поставили эту скамейку в Центральном парке, сели, полиции дожидаются. Появился полицейский - они схватили скамью и прочь со всех ног. Полицейский их догнал, но тут Трои вытаскивает квитанцию: оплачено. Они свой номер много раз повторяли, пока полиция не усвоила, что скамейка эта действительно принадлежит Трою. А уж после этого они утаскивали одну скамейку за другой, и полиция пальцем не шевельнет, хоть и воруют муниципальную собственность. Целую баррикаду из скамей где-то там в парке нагородили. Даже в салатные мои денечки (зелен был и судил молодо-зелено) эта глупость со скамейками казалась мне пустым делом - столько трудов, а все из-за сущей ерунды. Но Троя я выслушивал почтительно, ведь в престижный университет меня затем и посылали из обыкновенной школы города Индианаполиса, чтобы я поднабрался ума. (А вот послали бы в университет Индианы, в Пердью там или в Уобош, или в Депоу*, и быть бы мне теперь конгрессменом, если не сенатором.) /* Университеты, не входящие в т.н. "Айви лиг" - систему старейших университетов Новой Англии, куда входит и Корнеллский университет, расположенный в Итаке, штат Нью-Йорк./ После отъезда Троя я попробовал самостоятельно изобрести что-то такое же. Отправляюсь на выпускные экзамены по серьезным дисциплинам, которые не изучал, вытаскиваю билет, рву его в клочья и, швырнув в лицо педагогу, выхожу из аудитории, да еще дверью стараюсь погромче хлопнуть. Похоже, удачная меня посетила идея, так как это хлопанье дверью на выпускных экзаменах стало самым обыкновенным делом. Здорово придумал! Последний мой корнеллский розыгрыш оставил в дураках меня самого, и никого больше. Всем мальчикам надо было два года проходить курс подготовки офицеров запаса. Верьте, не верьте, а попал я в конную артиллерию. (Господи, как же давно все это было!) Когда я заканчивал первый курс, США уже воевали с Германией, Италией и Японией. Я записался в армию и ждал повестки. К нам приехал с инспекцией один генерал-майор. На смотр я отправился, нацепив всякие жетоны за успехи в плавании, в лагере скаутов, в воскресной школе, где учеников отмечали за прилежание, ну, и другие, раздобыв их у кого ни попа-дя. Видно, совсем у меня шарики разболтались, ведь я прогуливал практически все занятия, и офицерскую подготовку тоже. Генерал осведомился, как моя фамилия, но от комментариев воздержался. А все же не сомневаюсь, что он запомнил тот случай - еще бы не запомнить! - и отметил меня в своем рапорте, так что последующие три года, когда я тянул солдатскую лямку, никаких не было шансов на продвижение дальше рядового обученного. Ну и поделом, мало когда в жизни мне так везло. (Рядовому обученному, да еще кое-чего нахватавшемуся по части знаний, уж поверьте, есть о чем поразмыслить.) Когда война кончилась (уж сорок пять лет с тех пор прошло!), я, как все, имел право носить нашивку и несколько ленточек - престижно и, по военным понятиям, справедливо. И вот теперь - я-то знаю, чем именно заслужил такие почести, - мне доставляет извращенное удовольствие сознавать, что смысла в этих ленточках не больше, чем в побрякушках, которыми я обвешался на роковом для меня смотре резервистов целую вечность тому назад. Шуточкой началось, шуточкой и закончилось. Неплохое предвестие судьбы, а? Видели, чтобы кто-нибудь поступал, в престижный университет, чтобы выйти рядовым обученным? А вот, пожалуйста: ваш покорный слуга. (И еще Норман Мейлер. Спросите, он вам расскажет.) В нашей когда-то большой и опутанной узами близости семье, у той ее ветви, которая обитала в Индианаполисе, существовала традиция предпочесть колледжи восточных штатов, но по окончании возвращаться домой. Мой дядя Алекс учился в Гарварде, и первое задание, которое ему там дали, было написать сочинение: почему я выбрал Гарвард? Начал он сочинение, по его словам, так: "Я выбрал Гарвард, потому что мой старший брат учится в Массачусетском технологическом"*. /* И Гарвардский университет, и Массачусетский технологический институт находятся в Кембридже, штат Массачусетс./

Его старший брат - это мой отец, Курт Воннегут-старший; он тогда был на архитектурном факультете. Много лет спустя, когда я пошел в армию, чтобы стать рядовым обученным без надежды на повышение, отец все повторял: "Вот и хорошо! Там тебя отучат дурака валять!" (Отец бывал очень забавным, но тогда ему было не до забав. Мрачно на все смотрел. Надо думать, очень уж я его извел своими глупостями.) Когда его не стало, я, поддавшись каннибализму по Фрейду, перестал добавлять к своей подписи слово "младший". (Поэтому в моей полной библиографии я выступаю то как собственный отец - Курт Воннегут, - то как собственный сын: Курт Воннегут-младший.) Вот что я написал об отце для журнала "Архитектурный дайджест": "Когда моему отцу было шестьдесят пять, а мне двадцать семь, я сказал ему, глубокому старику - так мне тогда казалось: наверно, очень интересно было всю жизнь заниматься архитектурой. А он вдруг говорит: совсем не интересно, ведь архитектура - сплошные расчеты и никакого искусства. И у меня возникло чувство, что он мне морочит голову, раньше-то он постоянно давал понять, что ремесло архитектора для него самое что ни на есть подходящее. Теперь понимаю: он просто проявлял высшего рода деликатность, создавая эту иллюзию благополучия, им же столь резко разрушенную. Пока я с двумя единокровными рос-подрастал, отец делал вид, что совершенно удовлетворен своей деятельностью в прошлом и заинтригован будущим, которое заставит его снова испытывать профессиональное умение, решая задачи сложные, но захватывающие. А на самом деле Депрессия и затем вторая мировая война, когда строительство почти совсем прекратилось, в общем-то, едва не доконали его как архитектора. В сорок пять он, в сущности, остался без работы и сидел без работы, пока ему не исполнилось шестьдесят один. А ведь в благополучную эпоху это были бы лучшие его годы, и со своими несомненными дарованиями, репутацией, опытом он бы наверняка вызвал у клиентов, не лишенных воображения, чувство, что, даже обитая в Индианаполисе, способен сделаться великим зодчим или, если хотите, свершить нечто, дарующее истинное душевное удовлетворение. Я не собираюсь толковать про бедствия и несчастья, о которых с недавних пор столько говорят да пишут. Во времена Депрессии мы вовсе не голодали. Однако отцу пришлось закрыть мастерскую, которую открыл еще его отец, первый дипломированный архитектор в штате Индиана, и рассчитать шесть своих сотрудников. Скромные заказы ему еще случалось добывать, но до того неинтересные, что, теперь-то я понимаю, даже на школьных уроках черчения помирали бы со скуки, доведись заниматься такими вот задачками. Если бы не наша бедность, отец, должно быть, порекомендовал бы клиентам, дававшим ему эти поручения, то же, что при мне он посоветовал одному заказчику уже после войны, когда дела у нас в стране пошли на лад: "Слушайте, вы бы купили карандаши да разлинованную бумагу и попробовали набросать чертежик, а жена пособит". Он вроде как шутил. Хотел приятное сказать. Пока шла война, архитектуру он совсем оставил, устроился в компании "Аткинс", которая производила какое-то оружие, кажется, штыки. Как раз тогда умерла его жена. А еще ему стало ясно, что из трех детей никто после войны не останется в Индианаполисе. Мы выбрали себе профессии, которые заставят нас жить вдали от родного дома. И опять выходило, что жизнь его едва не доконала. Когда в Индианаполис вернулось благоденствие (а дети не вернулись), отец стал партнером человека много младше его, который открыл новую архитектурную фирму. Репутация отца оставалась по-прежнему высокой, и не многих в городе так любили; кстати, отец был учредителем ныне знаменитого Детского музея. Особенно восхищались построенным по его проекту центральным зданием телефонной компании "Белл" на Норс-Меридиен стрит - этот проект он завершил перед биржевым крахом 1929 года. После войны компания "Белл" решила надстроить несколько этажей, но так, чтобы по экстерьеру они не отличались от восьми нижних. Наняли другого архитектора, хотя отец не одряхлел, не спился и вообще ничуть не утратил навыков. Но компании "Белл" было все равно - что тот архитектор, что этот. Надстройку возвели, как ей требовалось, и все получилось отлично. Вот вам и романтика зодчества. Вскоре после этого отец уехал - в округ Браун, штат Индиана, решив посвятить остаток дней ремеслу горшечника. Своими руками сделал гончарный круг. Там, в горах, он и умер в 1957 году, когда ему было семьдесят два. Пытаясь теперь припомнить, каким он был, когда я рос, а у него так редко выдавалась работа, приносящая удовлетворение, вижу его Спящей Красавицей - дремлет в тени шиповника, ждет своего принца. Легко от этого видения перескочить к такой вот мысли: все архитекторы, которых я знавал и в хорошие времена, и в плохие, словно бы вечно дожидались щедрого, великодушного клиента, чтобы он дал им возможность сделаться вдохновенными художниками, ибо для этого они и родились. Так что жизнь моего отца можно воспринимать как особенно печальную сказку. Был он Спящей Красавицей, а в 1929 году не один - сразу несколько принцев, включая компанию "Белл", принялись его тормошить, обшаривая кусты шиповника. Только потом вдруг все эти принцы на целых шестнадцать лет занемогли. И пока валялись по госпиталям, злая волшебница обратила Спящую Красавицу в Рип Ван Винкля*. /* Герой новеллы американского романиста Вашингтона Ирвинга (1783 -1859), под действием волшебного зелья проспавший несколько десятилетий./ Когда разразилась Депрессия, меня забрали из частной школы и я стал посещать обычную. Мое окружение переменилось, я теперь приводил домой совсем других мальчишек - взглянуть, что у меня за отец. Было это подрастающее потомство индианской деревенщины, и эти десятилетние сопляки первыми сказали мне, что отец мой странный, как единорог. Во времена, когда люди его круга носили темные костюмы, белые рубашки и одноцветные галстуки, отец выглядел так, точно его одевала Армия спасения. Все с бору да с сосенки. Теперь, само собой, мне ясно, что свои наряды он подбирал обдуманно, а тон и ткани контрастировали друг с другом, чтобы смотреться интересно и, в конечном счете, красиво. Другие папаши вели пресерьезные беседы про уголь, сталь, зерно, лес, цемент и тому подобное, да еще, разумеется, про Гитлера с Муссолини, а мой отец и друзей, и удивлявшихся незнакомцев призывал обратить внимание на какой-нибудь сущий пустячок из тех, что вокруг, на какую-нибудь вещицу, букашку, былинку - нет, вы посмотрите, это же настоящий шедевр. Я притащил домой кларнет, черную штуковину с серебряными вкраплениями, - и услышал от него: настоящий шедевр. И не имеет значения, можно ли на этом кларнете играть. Отец обожал шахматные фигурки, смутно представляя себе, куда их двигать на доске. Как-то мы с приятелями показали ему мотылька - не знает ли, как называется? Он сказал - не знает, но ведь правда это настоящий шедевр! А еще он был первый гражданин мира, да, возможно, и последний. Политическим раздорам, государственным границам он уделял внимания не больше, чем уделил бы единорог - ну вот, опять: единорог. Красота может встретиться, или ее можно создать, где угодно на планете, а прочее несущественно. Американская телеграфная и телефонная компания закончила строительство еще одного своего здания, на этот раз на Манхэттене, неподалеку от дома, где я живу. И снова обошлась без услуг моего отца, правда, все равно его уже не вызовешь. Вместо него компания пригласила Филипа Джонсона, Спящую Красавицу, которую всю взрослую жизнь не оставляют в покое страстные принцы. Что же мне, бушевать против Судьбы за то, что она не дала отцу испытать столько же радостей, как у мистера Джонсона? Пытаюсь вообразить, как отец со мною разговаривает через пропасть, разделяющую живых и мертвых, и вот что от него слышу: "Не жалей меня из- за того, что в свои лучшие годы я ждал романтических испытаний, а их так и не было. Если захочешь теперь, через столько лет, высечь эпитафию на моем скромном камне, который установлен на кладбище Краун-хилл, пусть она читается так: ДОВОЛЬНО И ТОГО, ЧТО Я БЫЛ ЕДИНОРОГОМ". Так кончается моя статья. С умилением добавлю, что отец пытался сделать так, чтобы можно было возвращаться в хорошие времена (самое простое дело для тральфамадорцев из моего романа "Бойня номер пять"), и с этой целью наклеивал на листы фибрового картона всякие документы радостного содержания, покрывая их лаком. Благодаря отцу на стене моего кабинета сохраняется сейчас вот это письмо-мумия: "Милый папа, я продал свой первый рассказ в журнал "Кольерс". Вчера получил чек (750 долларов, 10% вычитывается в пользу агента). Похоже, вскоре удастся пристроить еще две вещички. Думаю, все у меня налаживается. Положил на счет первые свои деньги и буду дальше откладывать, когда смогу продать рассказ, если, конечно, смогу, - так, чтобы накопилось не меньше, чем я за год зарабатываю в "Дженерал электрик". Для этого вполне достаточно, чтобы у меня брали четыре рассказа, еще и мелочь на карманные расходы останется (а раньше ничего не оставалось). И тогда я наконец-то уйду с этой проклятой службы, а на другую не поступлю ни за что в жизни, храни меня Создатель. Уже очень много лет я не испытывал такого чувства счастья. Обнимаю тебя". Подписано не именем, а инициалами, так он меня всегда называл. Не скажу, что это письмо веха в истории литературы, но на моем скромном пути от рождения до смерти веха эта очень значительная. Дата: 28 октября 1949. А на оборотной стороне этого листа фибрового картона отец приклеил свое собственное послание. Оно представляет собой две строки из "Венецианского купца", переписанные его красивым почерком: Клянусь душою - ничей язык меня разубедить не в силах; Я за вексель мой стою.* /* Перевод Т.Л.Щепкиной-Куперник./

II

Если девушка расположится на полянке в лесу, где живет единорог, он, по поверью, придет к ней и положит голову на ее колени. Вот так всего проще его поймать. Должно быть, способ этот открыла девушка, присевшая на полянке, вовсе не намереваясь ловить единорога. А когда он явился и положил ей голову на колени, она, наверное, забеспокоилась (Что еще он выдумает?). В том доме, где прошли мое детство и юность, Алиса, моя сестра, которая умерла много лет назад (и о которой я тоскую до одури), была той самой девушкой, а папа - таинственным, зачарованным единорогом. Мне и второму моему единокровному - Бернарду, старшему брату, который учился в Массачусетском технологическом, изловить этого единорога не удавалось никогда. Мы с Бернардом не представляли для него особого интереса. Что до нас с братом, ни для какой хоть чуточку подкрашенной трагизмом повести мы не годились. Мы же крепкие ребята. Как-нибудь справимся. И у нас есть приятели, а значит, другие интересы. (Моя дочь Эдит была когда-то - крайне неудачный брак - замужем за человеком по имени Херальдо Ривера, который сейчас интервьюирует для дневных телепрограмм по субботам людей, переживших такое, что оторопь берет. Упоминаю о нем здесь, поскольку среди тех, с кем он беседует, есть подвергшиеся эротическим притязаниям со стороны близких родственников. Спешу предупредить: сестра, которая была пятью годами старше меня, никаким притязаниям этого рода со стороны нашего доброго папы не подвергалась. Как та девушка, которой единорог кладет голову на колени, она в худшем случае была лишь несколько озадачена происходившим.) Наш папа, когда я, младший из детей, с ним поближе познакомился, ужасающе нуждался в преданной дружбе представительницы того пола, который считают наделенным даром сострадания, и понять отца можно - ведь мама (его жена) впадала в безумие. К ночи - бывало это исключительно у нас дома и никогда в присутствии гостей - она испытывала к отцу приступы ненависти, такой же разъедающей, как фтористоводородная кислота. А эта кислота способна разрушить стеклянные стенки колбы, затем поверхность стола, затем покрытие пола и проложить себе путь прямехонько в Ад. (Хотя воск фтористоводородная кислота разрушить не может. У нас в Корнелле, в нашей ДЭ, объединявшей большей частью тех, кто изучал всякие технологии, была ходовая шутка: "Вот открыл универсальный растворитель, а в чем его хранить?" И получается, что вода куда более подходит в качестве универсального растворителя, чем фтористоводородная кислота. Воде просто не дано разрушить стеклянную стенку.) В книге "Вербное воскресенье" я решительно утверждаю, что безумие мамы - его не признавали и пытались лечить - было результатом действия химических веществ, не выработанных ее организмом, а проглоченных в непомерном количестве, прежде всего алкоголя и выписываемых ей барбитуратов. (Она умерла слишком рано, чтобы врачи накачали ее амфетамином или чем-то подобным.) Мне хочется верить, что ее душевное расстройство было унаследованным, хотя среди моих американских предков (полный их перечень - в "Вербном воскресенье") я не знаю ни одного, кто был бы в клиническом смысле сумасшедшим. А вообще-то не один ли черт? Я ведь своих предков не выбирал, а мозг и все прочее рассматриваю как дом, построенный задолго до моего рождения, - я просто в нем живу. (Тот дом на Манхэттене, где я на самом деле живу, с расчетом на прибыли построил в 1862 году некто Л.С.Брукс. По фасаду он восемнадцать с половиной футов, а если мерить от фасада вглубь - сорок шесть; в нем четыре этажа. Брукс одним махом отгрохал двадцать абсолютно друг от друга не отличимых домов.) Когда вовсю разгорелась постыдная гонка между Бушем и Дукакисом, которые оспаривали друг у друга должность президента Соединенных Штатов Америки (и будущий победитель в ту пору клялся, что защитит светлокожих богатых людей, где бы они ни жили, от темнокожих бедных людей, где бы они ни жили), я получил приглашение выступить в Филадельфии на сессии Американской ассоциации психиатров. И вот что сообщил собравшимся мой унаследованный от предков мозг, воспользовавшись услугами моего переговорного устройства: "Приветствую вас со всем мыслимым почтением. Несчастных трудно сделать чуть менее несчастными, если они не испытывают нужды в вещах, которые легко им предписать, вроде питания, жилища, дружеского участия - или свободы. Моей профессии, заключающейся в сочинении за деньги разных историй, иногда правдивых, иногда нет, вы воздали должное, пригласив выступить перед вами моего друга и коллегу Эли Визеля*, а также и меня. Вероятно, вам известны эксперименты доктора Нэнси Андреассен из медицинского центра университета Айовы - она провела опрос профессиональных писателей, связанных со знаменитой литературной мастерской при этом университете. Целью опроса было выяснить, отличается ли писательская нервная система от той, которая у обыкновенных людей. Большинство опрошенных, и я тоже, как выяснилось, склонны к депрессивным состояниям и происходят из семей, где были страдающие депрессией. /* Эли Визель (род. 1928), американский писатель еврейского происхождения; общественный деятель, бывший узник Бухенвальда; лауреат Нобелевской премии мира./ Из этого эксперимента я вывел для себя общее правило, конечно, прямолинейно и приблизительно сформулированное: нельзя стать хорошим писателем, посвятившим себя серьезной литературе, если не испытываешь депрессий. То правило, которое можно было вывести, обобщая историю культуры, - оно, кажется, теперь перестало соответствовать реальности, - заключается в следующем: американскому писателю надлежало страдать алкоголизмом, чтобы его отметили Нобелевской премией, как Синклера Льюиса, Юджина 0'Нила, Джона Стейнбека и самоубийцу Эрнеста Хемингуэя. Перестало это правило соответствовать реальности, помоему, из-за того, что у нас больше уже не считают художественную одаренность характерно женским свойством. Мне уже нет необходимости перед тем, как подняться на трибуну вроде этой, пить' накануне в баре и ломать кому-нибудь челюсти, чтобы всем сделалось ясно: я не из тех, кого до последнего времени презирали, то есть не из гомосексуалистов. Эли Визель приобрел известность книгой, называющейся "Ночь", - она об ужасах Холокоста, как они запомнились мальчику, каким тогда был автор. Я приобрел известность книгой, называющейся "Бойня номер пять", - она про реакцию англичан и американцев на Холокост, то есть про бомбардировку Дрездена, как она запомнилась молодому человеку, рядовому обученному американской пехоты, каким я тогда был. У нас с Визелем немецкие фамилии. И у человека, который меня сюда пригласил, у доктора Дихтера - тоже. И у многих знаменитых ваших собратьев по профессии, проложивших новые пути. Меня бы не удивило, если у большинства здесь присутствующих - евреев, неевреев - отыскались корни в Германии или в Австро-Венгерской империи, странах, которые так обогатили нас по части музыки, науки, живописи, театра, но, оказавшись в руинах, оставили во всех нас ощущение кошмара, неодолимого вовек кошмара. Холокост объясняет почти все в том, что написано Эли Визелем, объясняет, зачем он пишет, объясняет его самого. Бомбардировка Дрездена не объясняет ровным счетом ничего в том, что мною написано, и зачем я пишу, и кто я такой. Не сомневаюсь, вы, в отличие от меня, укажете сотни медицинских причин, по которым так вышло, - тут мне с вами не тягаться. Мне был совершенно безразличен Дрезден. Я не знал там ни души. И уж поверьте, ничего хорошего там со мной не происходило до того, как этот город сожгли. Дома, в Индианаполисе, мне иной раз попадался дрезденский фарфор, но мне всегда казалось и сейчас кажется, что это почти сплошь китч. Вот, кстати, еще один замечательный дар миру от стран немецкого языка, где придуман психоанализ и сочинена "Волшебная флейта", - словечко "китч". Да и дрезденский фарфор делают не в Дрездене. Его делают в Мейсене. Так что спалить надо было Мейсен. Шучу, конечно. Я себя не пожалею, только бы сказать что-нибудь забавное даже в самых жутких ситуациях, и, помимо прочего, вот отчего две, пока что две женщины так сожалеют, что в свое время вышли за меня замуж. Любой великий город - достояние всего мира, а не только страны, где он находится. И поэтому разрушение любого из них - катастрофа для человечества. До того, как пойти в армию, я был журналистом, и в Дрездене я занимался тем же - был свидетелем бедствий, переживаемых незнакомыми мне людьми. Сам я оставался в стороне от событий. А Эли Визель, которому досталось увидеть все то, то он видел, стал самим событием, хоть он был мальчик, а я уже молодой человек. Бомбардировка Дрездена представляла собой стремительно осуществленную операцию из тех, которые профессионалы - и стратеги, и тактики - называют хирургическими, и полностью соответствовала Аристотелеву представлению о трагедии, поскольку действие уместилось менее чем в двадцать четыре часа. Холокост продолжался годы, и годы, и годы. Немцам было нужно, чтобы я выжил, поскольку теория заключалась в том, что меня и моих товарищей-пленных как-нибудь можно было обменять на их солдат, оказавшихся в плену. Но Визеля немцам, разумеется, с помощью точно так же настроенных австрийцев, и венгров, и словаков, и французов, украинцев, румын, болгар и прочих, нужно было - как всех, кого он знал, как всех, хоть отдаленно его напоминавших, - умертвить наподобие его отца, умершего от истощения, непосильной работы, отчаяния и ядовитого газа. Эли Визель попытался сделать так, чтобы его отец продолжал жить. Попытался, но не смог. А мой отец, как и почти все мои друзья и близкие, спокойно жили у себя в Индианаполисе. Настоящее лекарство от фатальной депрессии, которое убило отца Эли Визеля, - пища, покой, любовь и забота окружающих, но вместо этого ему прописали литий, тирозин и все в таком роде. У меня есть диплом магистра антропологии, выданный Чикагским университетом. Студентам, занимающимся этой наукой, которая изучается вместе с поэзией, надлежит отыскивать объяснение благих для человека или ужасных для него состояний - исключая войны, травмы, эпидемии, стихийные бедствия и прочее - в культуре, истории и характере организации общества. Я назвал вам тех плохих персонажей своих книг, которые не носят имен. Плохие персонажи - это и есть культура, история, характер организации общества, и против них не очень-то действуют даже литий, тирозин и все остальное. Как большинство писателей, я храню в архиве наброски многих произведений, которые не написались. Лет двадцать назад доктор выписал мне риталин с надеждой, что это средство поможет преодолевать подобные тупики. Сразу выяснилось, что риталин - это дегидрированный концентрат паранойи в чистом виде, и я его выбросил на помойку. А книга, которую я пытался сдвинуть с мертвой точки, называлась "Психиатр из СС". Там рассказывалось об одном враче, которого, проверив психику, отправили в Освенцим. Он должен был снимать депрессию у тех своих пациентов из комендатуры, которых тяготили их служебные обязанности. Предложить им в ту пору он мог только одну терапию - беседу. Еще не изобрели... неважно, что там еще не успели изобрести. Писать эту книгу я начал с такой вот мыслью, которую, думаю, можно высказать, не возвращаясь к брошенной рукописи: те, кто посвятил себя борьбе с душевными заболеваниями в разных странах и в разные времена, всегда будут сталкиваться с одними и теми же ожиданиями - как сделать здоровых людей счастливыми, если культура и общество охвачены безумием. Спешу уточнить, что в нашей стране ситуация вовсе не настолько мрачная. И задача у нас, мне кажется, состоит в том, чтобы научить разумных, хорошо образованных людей говорить глупости с целью увеличить свою популярность. Взгляните-ка на Майкла Дукакиса. И на Джорджа Буша. Видимо, пригласили меня сюда главным образом из-за того, что произошло с моим дорогим сыном Марком, который теперь зовется доктор Воннегут. У него был самый настоящий коллапс, он узнал, что такое палата с обитыми мягкой тканью стенами, и что такое смирительная рубашка, а также галлюцинации, схватки врукопашную с санитарами и прочее. Он вылечился и написал о пережитом книгу, называющуюся "Экспресс в Лету", которую издательство "Делл" скоро выпустит в мягкой обложке и с авторским послесловием. Вам бы лучше позвать сюда его, а не меня. Обошлось бы куда дешевле, да к тому же, в отличие от меня, он-то все знает про эти дела. И он хорошо говорит. Когда ему приходится выступать перед специалистами по психическим заболеваниям, он непременно задает какой- нибудь вопрос и просит поднять руку тех, кто готов ответить утвердительно. Вот и я задам вопрос по его примеру. Поднимите руку, кто принимает тирозин. Благодарю вас. А Марк в таких случаях продолжает: "Кто не пробовал, попробуйте. Вреда, между прочим, никакого". Я отвез его в частную лечебницу для психов в Британскую Колумбию, где он учредил коммуну, и тамошние врачи поставили диагноз: шизофрения. И мне тоже казалось: шизофреник он самый настоящий. В жизни не видел, чтобы так вели себя те, кто в депрессии. Обычно мы в таком состоянии подавлены, вялы. Спим все время. А Марк, когда его поместили в лечебницу, скакал по обитой мягким палате, стараясь допрыгнуть до потолка и сбить лампочку, - прямо скажу, на депрессию совсем было не похоже. Так или иначе он выздоровел, настолько выздоровел, что смог написать книгу и окончить Гарвардскую медицинскую школу. Теперь он педиатр в Бостоне, у него жена, и два славных сына, и два славных автомобиля. Не так давно большинство ваших коллег сошлись во мнении, что пациентам вроде него, написавшим книги про то, как они избавились от шизофрении, был неверно поставлен диагноз. На самом деле они просто переживали депрессию, хотя бы и проявляя при этом жуткую активность. Может, так оно и есть. Когда Марк услышал про свой новый диагноз, он отреагировал немедленно: "Чудесная штука эта диагностика. Уж теперь точно известно: если пациент поправился, значит, никакой шизофрении у него не было". Но, понимаете, он тоже себя не пощадит, только бы сказать что-нибудь забавное. А взвешенное, продуманное рассуждение о том, что с ним было неладно, вы найдете в послесловии к переизданию его книги. У меня с собой несколько экземпляров, пусть сделают ксерокс, и тогда каждый сможет прочесть, если интересно. До того, как стать доктором, он носился с этими сильнодействующими витаминами, но теперь поостыл. Хотя по-прежнему куда больше полагается на биохимию, а не на словеса. Задолго до того, как Марк свихнулся, я пришел к выводу, что умственные расстройства порождаются химическими веществами, и написал об этом в нескольких своих книгах. Никогда у меня персонаж не сходит с ума из-за какого-нибудь происшествия или общения с другими персонажами. Даже подростком я был убежден, что причины таких заболеваний таятся в области химии; дело в том, что близкий друг нашей семьи доктор Уолтер Бройтш, мудрый человек, доброе сердце, только всегда печальный и с лукавинкой, - он возглавлял огромную и страшную психиатрическую лечебницу штата, - так вот он говорил: все, что не в порядке у его пациентов, связано с химией, и не очень- то им поможешь, пока с этой химией не могут толком разобраться. Я ему верил. Поэтому, когда моя мать тронулась умом, а было это задолго до того, как тронулся умом мой сын, задолго до того, как мой сын родился, - когда это с ней случилось и она в конце концов наложила на себя руки, я решил, что тут все дело в скверной химии, и до сих пор так думаю, хотя у нее было ужасное детство. Два пагубных для нее химических вещества могу даже назвать конкретно: фенобарбитал и алкоголь. Оба они, конечно, не сами по себе взялись, ей наш семейный врач велел принимать фенобарбитал, потому что она плохо спала. Когда ее не стало, я был в армии и нашу дивизию готовили к отправке за океан. Нам удавалось скрывать от других ее болезнь, потому что проявлялось это заболевание только дома, где-нибудь между полуночью и рассветом. И ее самоубийство нам тоже удалось скрыть благодаря следователю, производившему дознание, - сострадательный был человек, а может, у него были какие-то свои карьерные расчеты. Зачем люди изо всех сил стараются скрывать такие вещи? Затем, что они осложняют жизнь детям: смотреть начинают косо, и возможны сложности с браком. Вы теперь много чего знаете про мою семью. И, зная все это, те из вас, у кого дети в том возрасте, когда пора жениться, возможно, примутся предостерегать их: что угодно, только не вступай в брак ни с кем по фамилии Воннегут. Доктор Бройтш не мог помочь моей матери, а ведь он был лучшим специалистом по психическим расстройствам во всем штате Индиана. Вероятно, для него не осталось тайной, что она душевнобольная. А может, и осталось. Если он знал, что ее расстройство проявляется после полуночи, - а он очень хорошо к ней относился, - значит, он ощущал себя таким же беспомощным, как мой отец. В Индианаполисе тогда не было своего отделения Анонимной антиалкогольной ассоциации, которая могла бы помочь. Отделение это откроет единственный брат моего отца дядя Алекс, который сам был алкоголик, и случится это примерно в 1955 году. Ну вот, выдал вам еще один наш семейный секрет. То есть насчет дяди Алекса. А сам я тоже алкоголик? Нет, не думаю. Отец мой не пил. И брат, который остался теперь единственным моим единокровным родственником, тоже не пьет. Но Анонимную антиалкогольную ассоциацию я, не сомневайтесь, ценю очень высоко, как и Анонимную ассоциацию карточных игроков, а также кокаинистов, клиентов супермаркета, обжор, сластолюбцев и т.д. Все эти ассоциации доставляют мне, изучавшему антропологию, чувство радости, поскольку благодаря им американцы обретают нечто не менее им необходимое, чем витамин С, - сознание принадлежности к большой семье, а ведь его столь многим из нас так недостает в условиях этой цивилизации. Почти всегда людей ободряло и утешало, сдерживало и придавало оптимизма чувство, что есть устойчивая связь, соединившая их с многочисленными родственниками и друзьями; но вот грянул Великий Американский Эксперимент, а итогом стала не только свобода, а еще неукоренимость, вечное движение и одиночество, подвергающее тебя неимоверному испытанию: выдержишь ли? Я человек тщеславный, а то не стоял бы здесь перед вами и не разглагольствовал. Но я не настолько тщеславен, чтобы льстить себя мыслью, будто сказал вам что-то, чего вы без меня не знали, - исключая эту банальную историю про маму, дядю Алекса и моего сына. Вы изо дня в день, час за часом сталкиваетесь с несчастными людьми. Я стараюсь, насколько возможно, держаться от них подальше. Мне удается следовать трем законам правильной жизни, которые установил покойный писатель Нельсон Олгрен - его тоже обследовали, проводя тот эксперимент с писателями в университете Айовы. Эти три закона, как вы догадываетесь, следующие: никогда не обедать в кафе, на вывеске которого значится "Мамаша такая- то"; никогда не играть в карты с человеком, которого кличут Док; а самое главное - ни за что в жизни не спать с теми, у кого сложностей в жизни еще больше, чем у тебя самого. Не сомневаюсь, всех вас, когда приходилось выписывать лекарства пациентам, в отличие от моей матери и моего сына, страдающим не самой жестокой депрессией, посещала мысль вроде вот этой: "Ужасно жаль, что приходится обходиться таблетками. Чего бы я не дал, чтобы лечить не внешним воздействием, а внутренним, переместив вас внутрь большой, согревающей, хранящей жизнь системы - в большую семью". Такую вот речь произнес я перед этими психиатрами, собравшимися в Филадельфии. Потом они мне говорили: как хорошо, что я с ними поделился, думали, делиться я ни за что не стану (то есть метать бисер, рассказывая про себя самого и свою семью). У меня с собой были экземпляры книжки, где сын рассказывает о собственной тяжелой истории, и я раздавал их всем желающим...

III

Когда поздно ночью у мамы начинались закидоны, ненависть и презрение, которыми она обливала отца, благороднейшего и мягчайшего из людей, не знали предела - чистой воды ненависть и презрение, не нуждающиеся ни в поводах, ни в мотивах. С тех пор, как она умерла в День матери*, за месяц до высадки на побережье Нормандии, столь беспредельную ненависть мне приходилось наблюдать у женщин, может быть, раз десять, не больше. Не думаю, чтобы подобная ненависть как-то объяснялась свойствами человека, против которого она направлена. Папа, во всяком случае, ничем ее не заслужил. На мой взгляд, она, скорее, живой отклик на века подавления, хотя маму и всех остальных женщин, которых демонстрировали - как предполагалось, мне же на благо, - счесть порабощенными можно было с тем же основанием, как королеву Елизавету или Клеопатру. /* Второе воскресенье мая./ У меня своя теория: такие женщины страдают из-за фтористоводородной кислоты, которая в них скопилась, а мама скопила ее уж слишком много. И когда часы били полночь (а у нас висели старинные часы с настоящим боем, да еще очень громким), эта кислота выплескивалась. Ну, словно рвота у нее начиналась. Ничего тут она не могла поделать. Бедная! Да, бедная. Это утешительная теория, ведь предполагается, что мы с отцом ничего такого не сделали, чтобы навлечь на себя эту ненависть. Забудьте про мои выкладки. Когда я был в Праге за четыре года до того, как художники погнали в шею коммунистов, один местный писатель сказал мне: мы, чехи, обожаем выдумывать изощренные теории, до того аргументированные, что их вроде бы невозможно опровергнуть, а затем сами поднимаем себя на смех, не оставляя от них камня на камне. Вот и я такой же. (Мой любимый чешский писатель - Карел Чапек...) Но вернусь к отношениям между папой и моей сестрой, единорогом и девушкой: папа, который был фрейдистом не больше, чем Льюис Кэрролл, видел в Алисе главное свое утешение и отраду. Он в полной мере воспользовался тем, что их сближало, - общим для них обоих интересом к визуальным искусствам. Алиса, как вы помните, была совсем девочкой и, помимо смущения, которое она испытывала, когда, фигурально выражаясь, единорог клал ей голову на колени, ее просто шокировали старания отца превознести любую нарисованную ею картинку, любую фигурку из пластилина так, словно это "Пьета" Микеланджело или роспись купола Сикстинской капеллы. Во взрослой жизни (прервавшейся, когда ей был всего сорок один год) она из-за этого стала вечно ленившейся художницей. (Я уже много раз приводил это ее высказывание: "Если у человека талант, это еще не значит, что ему надо непременно найти применение".) "Моя единственная сестра Алиса, - писал я опять-таки в "Архитектурном дайджесте", - обладала значительным дарованием как художник и скульптор, но почти им не воспользовалась. Алиса, блондинка шести футов ростом, с платиновым отливом волос, как-то однажды похвасталась, что может на роликах проехать по залам большого музея вроде Лувра, в котором не бывала, в который не стремилась, а в итоге так и не попадет, - промчаться из зала в зал и при этом безошибочно оценить все полотна, мимо которых катит. Сказала: еду по мраморному полу, колесики вжик-вжик, и в голове так и щелкает - ага, понятно, понятно, понятно. Впоследствии я об этом рассказывал художникам, куда больше работавшим, чем она, и куда более знаменитым, - так вот, все они говорили, что тоже могут с первого взгляда - словно озарение какое-то наступило - оценить полотно, которого никогда не видели. А если оценивать нечего, так и озарения никакого не будет. А еще я думаю про отца, который из всех сил старался стать живописцем, когда Депрессия вынудила его раньше срока и без всякой на то охоты оставить архитектуру. У него были причины оптимистически смотреть на свои перспективы в этом новом деле, так как в первых эскизах его картины - и натюрморты, и портреты, и пейзажи - свидетельствовали об озарении, да еще каком. Мама, думая его ободрить, каждый раз повторяла: "Отлично начато, Курт. Осталось только дописать". И после этого все у него шло насмарку. Вспоминаю портрет Алекса, единственного его брата, служившего страховым агентом, - назывался этот портрет "Особенный художник". Когда отец делал набросок, глаз и рука подсказали ему несколько смелых мазков, которые передавали коечто очень верное, в частности преследовавшее Алекса разочарование. Дядя Алекс был выпускником Гарварда, ценил себя и предпочел бы заниматься литературой вместо того, чтобы торговать страховыми полисами. Когда отец докончил портрет, дядя Алекс исчез с него бесследно. Вместо него на нас смотрела с картона подвыпившая, похотливая королева Виктория. Просто ужас. Я вот к чему: самый знаменитый губитель назавершен-ных шедевров, какого только знает история, - тот "торговец из Порлока", который навеки лишил нас дописанной до конца поэмы "Кубла Хан", лишив Сэмюэля Тейлора Колриджа возможности сосредоточиться на ней. Но если бы нашелся кто- нибудь вроде этого торговца и регулярно влезал к нам на чердак в Индианаполисе, где папа в Депрессию творил, окруженный мертвенной тишиной, теперь об отце, возможно, вспоминали бы как о неплохом художнике из Индианы - а также, позвольте добавить, как о прекрасном главе семьи и отличном архитекторе. Я даже скажу, что обычно такие вот вторжения посторонних идут во благо, если произведение с толком начато. Сам я, когда читаю какой-нибудь роман, смотрю фильм или пьесу, причем многие главы и сцены еще впереди, начинаю слышать, как и у меня в голове щелкает: ага, понятно, понятно, понятно! - то есть: ну, хватит, хватит, хватит. О Господи, ну не надо дальше! А когда сам сочиняю роман или пьесу и готово примерно две трети, вдруг испытываю ощущение, что поглупел и что мне легко, как будто все время плыл против ветра на крохотной лодочке, а вот надо же, добрался- таки до дома. То есть сделал все, что рассчитывал, а если повезет - даже больше, чем рассчитывал, пускаясь в плавание. Лишенные чувства юмора сочтут сказанное такой же чепухой и насмешкой над серьезными вещами, как фантазию моей сестры про то, как она на роликах осмотрит Лувр. Ладно, зато я говорю то, что есть. И пусть не принимают во внимание мои кое-как сработанные книжки, пусть раскроют трагедию Вильяма Шекспира "Гамлет", акт 3, сцена 4, - то есть до конца еще два акта, девять сцен. Гамлет только что прикончил ничем не провинившегося перед ним, преданного и докучливого старика Полония, приняв его за нового мужа своей матери. И вот он выясняет, кого, оказывается, убил, после чего им овладевает, скажем очень мягко, странное чувство: "Ты, жалкий, суетливый шут, прощай!"* /* Перевод М.Лозинского./ Ага, понятно, понятно, понятно. Все сказано. Пошлите за этим, из Порлока. Давайте занавес. Пьеса кончена. Даже для эссе, пусть такого короткого, как это, правило, которое я формулирую так: "На две трети закончился шедевр, вовсе не нуждающийся в последней трети", - часто сохраняет свою корректность. Мне требовалось выразить всего одну мысль, и я ее выразил. Теперь предстоит то, что мама определяла словом "дописать", а чтобы уже выраженная мысль не растворилась, придется переливать из пустого в порожнее - вроде тех разговоров, когда вечеринка идет к концу: "Ой, уже так поздно!" - "Милый, да у нас лед на исходе!" - "Не помнишь, куда я повесил пальто?" - и прочее. Применительно к пьесам в трех актах существует формула, не помню, кем выдуманная, - вот она: "Первый акт - вопросительный знак. Второй - восклицательный. Третий - конец абзаца". А поскольку нормальные люди в любом искусстве интересуются только вопросительными и восклицательными знаками, я придаю концам абзацев столько же значения, сколько успехам в живописи, достигнутым папой и сестрой, иными словами, для меня конец - это хлоп, и ничего более. А что касается типа из Порлока с его ежедневными визитами, что касается его роли в судьбе Колриджа, давайте поразмыслим, правда ли он каким-то образом обездолил любителей поэзии. К тому моменту, когда вломился этот проклятый мужлан, Колридж успел записать около тридцати строк и под конец такие: О, когда б я вспомнил взоры Девы, певшей мне во сне О горе святой Аборы, Дух мой вспыхнул бы в огне, Все возможно было б мне.* /* Перевод К.Бальмонта./ Эта дева поет под звуки цимбал, а цимбалы - это глокеншпиль, штуковина вроде трапеции, жутко уродливая, другой такой и не сыщешь. Будь тот тип из Порлока у меня на посылках и знай я с определенностью, чем там за дверью занимается Колридж, я бы послал своего подчиненного барабанить в створки, как только поэт начертал две первые строки: В стране Ксанад благословенной Дворец построил Кубла Хан. (На этом мое эссе завершается: сказано все, что требовалось сказать, выдерживая правило двух третей.) Я сам тоже время от времени рисую... Даже устроил в Гринвич-вилледж персональную выставку несколько лет назад (в 1980-м): не оттого, что мои картины представляют какую-то ценность, - просто люди про меня слышали. Моя жена Джил Кременц издавала книгу, и я сделал ее фотографию на суперобложку. Настроила камеру она сама, сказала, где мне встать и когда нажать на кнопку. Вышла книга с фотографией, под которой стоит мое имя, и один владелец галереи предложил устроить персональную выставку моих снимков. Только получилась не выставка снимков. Получилась выставка одного снимка. Вот вам плоды известности. Кусайте себе локти от зависти. (Я уже третий из американской ветви нашей семьи, у кого была персональная выставка, - после моих дочерей Ненет Прайор и Эдит Сквиб. И я второй - после моего сына Марка, - кто побывал, хоть и совсем недолго, в лечебнице для психов. Я первый в семье, кто разводился и женился по второму разу. Дальше расскажу, как я на короткий срок устроился в лечебницу. Довольно давно это было, три или четыре книги тому назад.) Кончилось тем, что я написал роман о художнике под названием "Синяя Борода". Мысль о романе пришла мне после того, как "Эсквайр" заказал статью об абстрактном экспрессионисте Джексоне Поллоке. Готовился юбилейный номер к пятидесятилетию журнала, и в этом номере давали статьи о пятидесяти уроженцах Америки, более всего способствовавших изменениям в судьбах нашей страны после 1932 года. Я хотел написать об Элинор Рузвельт, но меня опередил Вилл Мойерс. (Трумен Капоте, который проводил лето неподалеку от меня на Лонг- Айленде, обещал написать про Кола Портера. Но в самый последний момент вместо этого прислал эссе о моей соседке по Манхэттену Кэтрин Хепберн - хотите, печатайте, хотите, выбросьте. "Эсквайр" напечатал.) "Джексон Поллок (1912-1956) был художник, - писал я,"- который в свой самый прославленный период, начиная с 1947 года, работал так: расстелив на полу студии холст, обрызгивал его краской - то сильной струей, то каплями. Он родился в Коди, штат Вайоминг, - городок назван в честь овеянного легендами истребителя животных Коди по прозвищу Буффало Билл. Сам Буффало Билл умер от старости. Джексон Поллок перебрался на Восток, в штат Нью-Йорк, где погиб в возрасте сорока четырех лет. Будучи самым неукротимым искателем приключений в той сфере искусства, которая теперь именуется абстрактным экспрессионизмом, он сделал больше, чем кто-нибудь еще, для того, чтобы превратить страну, в особенности город Нью-Йорк, в общепризнанный мировой центр новаторской живописи. Прежде американцами восторгались за их первенство лишь в одном искусстве - джазовой музыке. Как и все выдающиеся мастера джаза, Поллок превратил себя в знатока и настоящего ценителя тех притягательных случайностей, которые художники, державшиеся формальных правил, всеми силами старались исключить, создавая свое произведение. За три года до того, как Поллок убил себя и только что им встреченную молодую женщину, врезавшись в дерево на пустынном загородном шоссе, он начал отходить от той манеры, которую один критик определил как "живопись капельницей". Теперь он наносил краску в основном кистью - как делали прежде. Он и сам поначалу работал кистью и был ненавистником всего случайного. Да будет известно всем и каждому, а в особенности нашим филистимлянам, что Поллок, если бы того потребовали век и его собственные устремления, был способен с фотографической точностью воспроизвести на полотне, как Отец нации пересекает реку Делавэр. Ведь ремеслу живописца его придирчиво обучал, среди прочих, самый дотошный из американских приверженцев жизнеподобия в искусстве, наш гений антимодернизма Томас Харт Бентон. Поллок всю вторую мировую войну оставался на гражданке, хотя был призывного возраста. В армию его не взяли - может быть, из-за алкоголизма, с которым, правда, ему иногда удавалось совладать. Например, с 1948 года по 1950-й он не прикладывался к рюмке. Пока шла война, он по- прежнему изучал и преподавал живопись, писал сам, а ведь столь многим из его американских собратьев по профессии пришлось на время с нею расстаться, в Европе же художникам его возраста просто запрещали заниматься своим делом диктаторы, обрекавшие людей стать пушечным мясом, топливом для крематориев и так далее. Выходит вот как: хотя Поллок знаменит тем, что порвал с искусством прошлого, на поверку он был одним из немногих молодых художников, которые в годы войны имели возможность продолжать изучение истории искусства и спокойно обдумывать, каким окажется его будущее. Даже тех, кто к живописи равнодушен, Поллок не может не изумлять - и вот отчего: принявшись за картину, он отключал свою волю и отдавался во власть бессознательного. В 1947 году, через восемь лет после смерти Зигмунда Фрейда, Поллок сделал такое признание: "Когда я захвачен творчеством, я не отдаю себе отчета в том, что делаю". Можно сказать, он писал на религиозные темы, поскольку тогда на Западе с энтузиазмом верили, что можно обрести душевное спокойствие и гармонию, достигнув состояния где-то между сном и бодрствованием, а достигалось это состояние посредством медитации. Рядом с другими основоположниками важных направлений в искусстве Поллок уникален в том смысле, что его единомышленники и последователи накладывали краску не так, как делал это он сам. Французские импрессионисты писали примерно одинаково, и кубисты писали примерно одинаково, как и диктовалось требованиями школы, - дело в том, что'революции, осуществляемые ими, при всех духовных предпосылках и последствиях, носили, однако, довольно замкнутый характер, касаясь области живописной техники. А вот Поллок не создал школы разбрызгивающих. Остался в этом отношении единственным. Художники, чувствовавшие себя до той или иной степени ему обязанными, создавали полотна столь же многообразные, как многообразны виды диких животных в Африке, - я говорю о Марке Ротко и Виллеме де Коонинге, о Джеймсе Бруксе, Франце Клайне, Роберте Мазеруэлле, Эде Рейнхарте, Барнете Ньюмене, и прочих, и прочих, и прочих. Кстати, все названные были друзьями Поллока. Похоже, все жизнеспособные направления в живописи начинаются с того, что появляется искусственно созданная большая семья. Ту семью, которая возникла вокруг Поллока, сблизило вовсе не общее для всех, кто в нее входил, представление, какой по сути должна быть картина. Зато у входивших в нее не было разногласий относительно того, где черпать вдохновение: только в бессознательном, только там, где бьется жизнь, но невозможно жизнсподобие, как и морализаторство, и политические мотивы, а значит, невозможно повторение простых, устаревших сюжетов. Джеймс Брукс, в свои семьдесят семь лет ставший патриархом этого движения, говорил мне об идеальном настрое для художника, стремящегося, подобно Поллоку, непосредственно прикоснуться к бессознательному: "Я делаю первый мазок краской. А затем сам холст должен выполнить за меня половину работы, не меньше, - только так". Холст, то есть бессознательное, усваивает тот первый мазок и подсказывает пальцам художника, как они должны реагировать, какая необходима форма, какой цвет, какая насыщенность. А если все пойдет хорошо, холст усвоит и эту форму, цвет, насыщенность, подсказывая, что делать дальше. Холст становится вроде той доски с буквами и таинственными знаками, которую используют на сеансах телепатии, чтобы принимать сигналы из другого мира. Подумайте сами: затевались ли прежде столь тонкие эксперименты с целью проникнуть в бессознательное, чтобы оно о себе возвестило? И какие психологические опыты увенчались гипотезой более восхитительной, чем вот эта: существует особая область духа, где нет места ни амбициозности, ни готовому знанию, однако прекрасное осознается этой сферой безошибочно. И назовите мне другую идею относительно источников художественного вдохновения, способную заставить живописца, принявшегося за полотно, до такой степени не обращать внимания на реальность - ни малейшего внимания. Взглянем на картину, выполненную в духе абстрактного экспрессионизма, - неважно, находится она в галерее, в собрании коллекционера, в хранилище перекупщика, - много ли на ней такого, чтобы укладывалось лицо, рука или, допустим, стол, или корзина с апельсинами, солнце, луна, бокал вина, что угодно? Да ведь никто из приписывающих искусству моральные обязанности не укажет ему более подобающего отклика на вторую мировую войну, на лагеря смерти, на Хиросиму, на все остальное, чем эти картины, на которых нет ни людей, ни предметов, даже следов присутствия всего, что нам на благо создано матушкой Природой. В конце концов, ясные лунные ночи стали же называть лучшей погодой для бомбардировок. И даже апельсин способен пробудить мысли о том, что вся наша планета больна, а быть человеком постыдно, - достаточно лишь припомнить, как преспокойно и сытно обедали комендант Освенцима со своим семейством, когда из труб валил жирный дым. В наше время, свихнувшееся от бесконечно меняющейся моды, художественные направления чаще всего оказывались недолговечны, как светляки, которым отмерен жизни один июнь. Какие-то школы протянули дольше, сравнявшись по жизненному сроку с собаками и лошадьми. Но вот прошло уже четверть века с лишним после смерти Джексона Поллока, а страстных приверженцев абстрактного экспрессионизма стало еще больше, чем прежде, - причем это люди с талантом. Да будет известно всем и каждому, а в особенности филистимлянам, что эксперименты абстрактных экспрессионистов доказали: использовать холст наподобие доски для сеансов телепатии и при этом добиться чего-то впечатляющего способны только наделенные замечательным дарованием, к тому же виртуозно владеющие техникой и относящиеся к истории искусства с таким же уважением, какое отличало творца "4-Ф", родившегося в городе Коди. Биллем де Коонинг, художник, быть может, еще более значительный и к тому же по рождению европеец, сказал о Поллоке так: "Джексон поломал то, что окостенело, чтобы начать сначала". Конец. Все довольны? О полотнах Поллока, выполненных методом, разбрызгивания краски, я написал с несдержанным энтузиазмом, которого на самом деле не испытывал. (Нехорошо обманывать!) Между прочим, я из тех, кто ухлопал массу времени, осматривая коммерческие галлереи и художественные музеи. Я занимался именно тем, чем, по словам Сида Соломона, моего приятеля из числа абстрактных экспрессионистов, должен заняться всякий желающий отличить хорошие полотна от скверных: "Первым делом посмотри миллион картин". Тогда, уверял он, в будущем не ошибешься. Главная причина, по которой мне не так уж нравятся картины, сделанные разбрызгиванием, - а они хороши разве что как орнаменты, по которым можно изготовлять ткани, - очень проста: на них не чувствуется горизонт. На холсте мне не нужно никакой информации, но одного требует моя нервная система, а возможно, требует этого нервная система любого из тех организмов, которые обитают на земле, - ей необходимо знать, где горизонт. Я думаю о только что родившихся оленятах, которым еще трудно стоять на ногах, между тем может случиться, им сразу же придется бежать что есть силы, спасая жизнь. И первое, что их глазам крайне важно сообщить мозгу, - это, несомненно, местонахождение горизонта. Никаких сомнений, ту же потребность испытывают люди, пробудившись или выходя из коматозного состояния: еще ничего не соображая, они, однако, должны установить, где горизонт. Ведь наша нервная система вроде груза, требующего осторожного обращения, чтобы ничего не разбить, - а предусмотрительный судовладелец обязательно обозначит на ящике с таким грузом: "Верх. Не кантовать!" Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать предисловие к выпущенной роскошным томиком "Синей Бороде" (с иллюстрациями моей дочери Эдит Сквиб). И пришлось опять пускаться в болтовню про живопись, которой так неумело занимались и папа, и я сам. "Всем своим друзьям и сородичам по Анонимной антиалкогольной ассоциации, - начал я, - спешу сообщить: правильно сделали, что одурманивались. Жизнь, в которой совсем не будет дурмана, и полушки не стоит, если верить лихому афоризму. Людям просто хотелось как следует выпить, вот они и подыскали кое-что, оказавшееся для них смертельным ядом. Понаблюдайте за детьми - вот вам отличные образцы безвредного одурманивания. Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с какой-то частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, - со снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися звуками или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну, и так далее. В общении участвуют всего двое: ребенок и Универсум. Ребенок что-то такое производит с Универсумом, а Огромная Великая Целостность в ответ производит что-то смешное, замечательное, а порой огорчительное, страшное и даже болезненное. Ребенок учит Универсум, как надо по-хорошему играть и при этом быть добрым, а не злым. Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в этой выдуманной истории, - это люди, которые вот так вот и продолжают, словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, остывшей золой и кое-чем еще: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и прочее, и прочее - и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи, наказывать за промахи дано было только Универсуму, как более умелому игроку. А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было что есть, где жить, как одеться, - да не забудем и про обогрев зимой, - вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет себя как настоящий психопат. Третий - это общество, та его часть, которая рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем, кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда - в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца картинами, заимодавца или просто родни. Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею заняты двое, а т р о е - э т о у ж е т о л п а. Винсент Ван Гог покончил с присутствием третьего тем, что не признавал никаких иждивенцев, не продавал своих работ никому, кроме брата Тео, который, любя его, коечто купил и старался как можно меньше вступать в разговоры. Но если подобное одиночество считается удачей, большинству художников изведать эту удачу не дано. Большинство хороших художников из тех, кого я знал, хотели бы, чтобы жизнь не вынуждала их продавать свои холсты. График Сол Стейнберг однажды сказал, удивив меня своим капризным своеволием: даже после того, как ему хорошо заплатили за работы, он просто не в состоянии с ними расстаться. Да они в большинстве и предназначены для воспроизведения в виде книжных иллюстраций, журнальных вклеек или плакатов, так что оригиналы вовсе не нужно выставлять на обозрение публики. Стейнберг так и живет на доходы с тиражирования, не отдавая оригиналов. Обе мои взрослые дочери пишут картины и продают их. Но хотели бы не продавать. Это третий игрок заставляет отдавать их приемным родителям. Причем третий игрок то и дело горячо убеждает моих художниц писать картины так, чтобы приемные родители особенно охотно их брали, - советует превратить студии, как бы получше выразиться, в хорошо налаженные производственные мастерские, где изготовляют детей. Младшая из моих дочерей замужем за живописцем, который долгое время бедствовал. Но вот дождался так называемого успеха. И что его с женой больше всего радует, когда на них свалилось богатство? А то, что лучшие свои картины они теперь могут оставлять у себя. Оставаясь художниками, могут стать еще и коллекционерами. Я вот к чему веду: самый счастливый из художников тот, кто может одурманиваться дни, недели, месяцы, годы, упиваясь только тем, что способны созидать его глаза и руки, а все прочее послав к черту. Кстати, добавлю, что сам я зарабатываю на жизнь, главным образом исписывая бумагу, а оттого жизнь у меня монотонна до ступора. Когда кто- нибудь явится, чтобы оторвать меня от этого занятия, - это все равно что луч солнца, пробившийся на затянутом тучами небе, пусть даже посетитель круглый дурак, или злобный тип, или жулик. Занятия живописью и сочинение книжек так же схожи, как веселящий газ и гонконгский грипп. Что касается основоположников абстрактного экспрессионизма, зародившегося у нас в стране после второй мировой войны, третий игрок неожиданно ворвался в их уединение, производя грохот, словно бы нагрянул пикет полиции нравов, - особенно этому изумился стеснительный Джексон Поллок, который вечно сидел без гроша в кармане. Поллок знай себе возился со своими разбрызгивателями и лопаточками, покрывая красками холст, - отдавая этому все свое время и все деньги, причем никто ему ничего не советовал и ни к чему не побуждал, просто ему, словно ребенку, было любопытно, выйдет ли под конец что-нибудь занятное. И вышло. Чего ребенок явно не смог бы, так это сделать тот мазок, который для Поллока оказался самым удачным, - почувствовать, насколько захватят взрослых людей картины, выполненные такой техникой. А второй удачный мазок был вот этот - Поллок доверился интуиции, направлявшей его руку, и оказалось, что, заполняя одну часть холста так-то, а другую - так-то, можно создать картину, обладающую мистической цельностью и столь же таинственной притягательностью. Кое-кого он сильно раздосадовал, и говорили, что он просто мошенник, морочащий людям голову, хотя сходить с ума из-за картины и вообще из-за любого произведения искусства - не то же ли самое, что сходить с ума из- за клоунской репризы? Среди почитателей Поллока находились такие же чокнутые, эти заявляли, что он сделал шаг вперед, словно бы он, допустим, придумал пенициллин. Но ясно было, что он с художниками-единомышленниками затеял что-то грандиозное, и надо двигаться дальше. И все будут с интересом следить, что получится. В общем, произошла сенсация, я имею в виду деньги и славу, которые посыпались на этих художников. Но для такого скромного и неискушенного человека, как Джексон Поллок из Коди, штат Вайоминг, сенсация эта была уж слишком шумной. Он рано умер, он сильно пил и, по всем свидетельствам, чувствовал себя ужасающе несчастным - в автокатастрофе виновен был он сам, а может, даже ее и подстроил. Я с ним не был знаком, однако решусь предложить эпитафию для его надгробия на кладбище Грин Ривер:

ТРОЕ - ЭТО УЖЕ ТОЛПА.

(Между красками и пистолетами больше общего, чем я прежде думал. И краски, и пистолеты навевают владельцам мысли о странных, а возможно, замечательных вещах, которые с их помощью можно сделать.)

IV

А теперь вот что. "Где бы я ни был, даже если понятия не имею, куда меня занесло, и в какую бы переделку ни вляпался, мне удается достичь полного, бестревожного душевного равновесия, как только окажусь на берегу какого- нибудь естественного водоема. Будь передо мной ручеек или океан, вода говорит мне: "Ну, теперь ты понял, где находишься. Понял, куда двигаться дальше. И скоро придешь домой". Происходит это оттого, что самые первые свои воображаемые карты мира я составлял на севере Индианы, на середине пути от Чикаго к Индианаполису, где мы жили зимой. Озеро было длиной в три мили и полмили от берега до берега в самом широком месте. Берега образуют замкнутое кольцо. И в какой бы точке этого кольца я ни очутился, чтобы добраться до дома, достаточно было просто все время идти вперед, не меняя направления. Так что свои путешествия я каждый день начинал с уверенностью в успехе, словно Марко Поло. Скажи мне, читающий эти строки, незаменимый мой советчик: а ты тоже обрел глубинное чувство времени, пространства, да если на то пошло, и судьбы, подобно мне, усваивая самые ранние уроки географии и установленные ею правила, не зная которых не вернешься домой? Откуда это тайное, пусть даже ошибочное, но властное чувство, что ты на правильной дороге и что вскоре ждет тебя покой и уют родного очага? Замкнутое кольцо, по которому я двигался вдоль берегов, обязательно приводило меня к неотапливаемому деревянному коттеджу на утесе, возвышавшемся над озером, и четырем примыкающим домикам, битком набитым близкими родственниками. Главы семейств, обитавших в этих домиках, - все они были сверстники отца - тоже детьми проводили лето на озере Максинкуки, куда они пришли почти сразу вслед за индейцамипотаватоми. Они даже придумали для своей мальчишеской компании, если не путаю, индейское имя, эйтомайя, вот как они себя называли. Уже взрослыми, отец называл так и само озеро: "Ну что, ходили на Эйтомайя?" И какой-нибудь кузен - любил порыбачить с протекающей лодки! - какая-нибудь кузина, улегшаяся с книжкой в гамаке, отвечали: "На Эйтомайя? Конечно". Почему Эйтомайя? Да ни почему, просто глупость, напоминавшая про детские годы. Вообще-то имя это произвели от какой-то немецкой фразы типа: "Эй ты, Майер!" И что из того? Да ничего, всего лишь повод сказать, что индейцев- потаватоми сменяли на озере мальчишки-эйтомайя, а затем и они бесследно исчезли с этих берегов. Словно никогда по ним и не бродили. Печально об этом думать? Нисколько. Все касавшееся озера запечатлелось у меня в памяти, когда память была еще столь мало обремененной и столь жаждущей любых фактов, так что теперь это мое озеро и останется им, пока я жив. У меня нет желания туда ехать, ведь оно все равно перед глазами. Прошлой весной мне случилось на него взглянуть с высоты примерно шести миль, когда я летел из Луисвилла в Чикаго. Чувств оно у меня вызвало не больше, чем вызвал бы комок грязи, разглядываемый в микроскоп. Потому что там, внизу, было ненастоящее озеро Максинкуки. Настоящее осталось у меня в памяти. То, которое у меня в памяти, я переплывал, когда мне было одиннадцать лет, с сестрой, пятью годами меня старше, и братом, тот был старше на девять лет, - мы плыли две с половиной мили, ни ярдом меньше, а рядом, подгоняя нас, плыла прохудившаяся лодка. Через тридцать лет сестра умерла. А брат, ставший ученым и занявшийся изучением атмосферы, по- прежнему полон сил, с утра до ночи толкует про облака да про электрические разряды. Времена меняются, но мое озеро не переменится никогда. Если бы мне пришло в голову написать роман или пьесу о Максинкуки, получилась бы чеховская вещь, потому что там бы рассказывалось про нескольких подростков, получивших в наследство коттеджик, любимый ими с детства, и пытавшихся мирно в нем ужиться, а потом дети этих подростков вырастают, разбредаются по миру, навсегда покидая родные берега, ну, и так далее. Наш коттедж, которым совместно - и не без склок - владели отец с братом и сестрой, под конец второй мировой войны был продан какому-то незнакомому человеку. Купивший отсрочил на неделю свой переезд, с тем чтобы я, только что демобилизованный и женившийся, мог провести там медовые денечки. Покупатель оказался концертмейстером симфонического оркестра Индианаполиса, значит, должен был быть романтиком. А моя невеста, чье девичье имя Джейн Кокс - она из английской семьи, - призналась, что один ее родственник все возмущался: "Неужели ты вправду намерена связать жизнь с этой немчурой?" Теперь Джейн на небесах, как и моя сестра. В наш медовый месяц она заставила меня прочесть "Братьев Карамазовых". Считала, что это самый великий роман на свете. Очень подходящее чтение, когда в последний раз проводишь несколько дней там, где так долго жила твоя семья, поскольку рассказано в книге про то, что творится в душах людских, а дома и прочая недвижимость не имеют в этом романе ни малейшего значения. Погода стояла холодная, но солнечная. Кончалась осень. Мы плавали по озеру в старой, протекающей лодке, которую всю жизнь я называл "Бераликур" - имя, состоящее из трех наших имен: Бернард, Алиса, Курт. Правда, мы решили, что не надо писать краской название на борту, это уж было бы слишком. Все жившие на Максинкуки, кто хоть когда-нибудь что-нибудь собой представлял, и так знали, что лодка называется "Бераликур". - Когда мне было одиннадцать, я переплывал это озеро, - сообщил я Джейн. - Да, ты уже рассказывал. А я добавил: - Наверное, думаешь - быть такого не может. Мне самому не верится, что переплывал, так что я тебя понимаю. Спроси брата или сестру. Кстати, Джейн тоже была писательница, и прошлой осенью, ровно через сорок два года после нашей свадьбы, посмертно вышла ее книга "Бескрылые ангелы", где рассказывается, как мы растили всех наших детей на мысе Код. В медовый месяц она расспрашивала, сильно ли меня притягивала в детстве Калверская военная Академия, хотя я про нее ни разу не упомянул. Ведь Академия располагалась на северном берегу озера, и главным образом благодаря ей, существовал целый городок, называвшийся Аннаполис*, у них там был конный эскадрон, целая флотилия парусных яхт, а время от времени устраивались шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки. /* Военно-морская академия (штат Мэриленд)./ - Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, - сказал я, - и все молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня орали, да и военная форма мне никогда не нравилась. Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее леденящие душу пронзительные, клокочущие рулады казались воплем сумасшедшего. Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!" Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было остаться все, что навевает, все, чему учит залив у Барнстейбла, и болота, куда в прибой докатывает соленая вода, и очень глубокий пруд всего в двухстах ярдах от нашего дома, - он остался от ледникового периода и называется Коггинс-понд. Моим детям, которые теперь уже на середине жизненного пути и сами обзавелись детьми, не потребовалось усилий, чтобы уразуметь: тот залив, и болота, и пруд теперь навеки с ними, словно их душа. Дом в Барнстейбле, где они росли, по-прежнему принадлежит нашей семье. Они им теперь владеют совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если таковые будут, - так сказано в ее нехитром завещании. Одна из дочерей, художница, живет в этом доме круглый год с мужем и сыном. Другие наследники туда периодически наведываются, сопровождаемые родичами и отпрысками, - особенно часто в славные летние дни. Дети этих наследников тоже учатся находить до наступления темноты дорогу домой, петляющую вдоль залива, болот и пруда, иной раз среди плывунов. И сколько их, этих детей! Кровь в них течет разная, хотя язык один, и уж конечно, украсили они этот язык несколькими словами, которых не найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими. А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!" (Это эссе тоже появилось в "Архитектурном дайджесте". Мне нравится писать для этого журнала, потому что мой отец и дед были архитекторы. Печатаясь в журнале, издаваемом для людей этой профессии, я, возможно, посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы, должен был бы продолжить династию индианских архитекторов по фамилии Воннегут. Вообще-то есть молодой архитектор Скотт Воннегут, сын моего старшего брата Бернарда, - он строит дома в Вермонте. Но ведь Вермонт - совсем не Индиана, а Скотт не стал, не мог стать тем, кем надлежало сделаться мне, - деловым партнером моего отца.)

V

Своего деда-архитектора Бернарда я не знал, но мне говорили: ему до того не нравился родной его город Индианаполис, что, умирая довольно еще молодым, он испытывал облегчение - больше его не увидит. Предпочел бы он жить в Нью-Йорке или в Европе, где прошли почти вся его юность и первые взрослые годы. Думаю, он бы пришел в восторг от диких своих индианских внуков, вечно помышлявших сбежать куда-нибудь подальше, допустим, в город Дрезден на реке Эльбе. Я уж всем надоел рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в университет, если я не захочу заниматься там химией. А ведь каким бы я чувствовал себя польщенным, посоветуй он мне вместо этого тоже стать архитектором. (О Господи! Только взялся за эту книжку, а уж сколько нагромоздил психологических сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов, у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей на улице дерьмо.) На похоронах прекрасного писателя Доналда Бартельма (до чего же было ему неохота умирать, ведь он все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например, мы оба эстонского происхождения или у обоих предки жили на Фризских островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет, но особенно близки не были. Хотя часто, встретившись глазами, тут же чувствовали свою скрытую родственность со всеми ее разнообразными последствиями. И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов. Теперь понятно, почему мы рассказывали свои истории вызывающе небанально, хотя я отдавал себе отчет в том, что литературные условности - дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их третировать. (Литература, как ни одна другая область искусства, требует от тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее исполнение, и писатель должен сделать все, от него зависящее, чтобы облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию, когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но, происходя из семей архитекторов, мы с Бартельмом изо всех сил пытались воплотить в реальность мечту любого зодчего, состоящую в том, чтобы воздвигнуть что-то никем дотоле не виденное, однако же оказавшееся очень даже пригодным для использования по назначению. Подразделение американских писателей, которых я по-настоящему любил, понесло тяжелые потери. (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав только что сказанное человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре дня после Бартельма хоронили Бернарда Маламуда, умершего в семьдесят один год. (Я не присутствовал. Болен был. А если бы присутствовал, прочел бы над гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи по Лонг-Айленду уже обрели вечный покой - Джеймс Джонс, Нельсон Олгрен, Трумен Капоте, Ирвин Шоу. Бартельм был младше всех и менее всего исчерпал себя, чтобы настала пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев, павших на второй мировой войне, равняется двадцати шести годам. Павших во Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!) Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал о нем в предисловии к переизданию его романа "Никогда не наступает утро" (1987). "В дневнике моей жены Джил Кременц отмечено, что молодой английский писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на Лонг-Айленде 3 мая 1981 года, мы вместе пообедали. Только что появилось американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил, что самую умную рецензию написал Нельсон Олгрен, с которым ему хотелось бы познакомиться. Я сказал, что с Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую мастерскую в университете Айова - сидели без гроша что он, что я, мне было сорок три года, а ему пятьдесят шесть. Еще я заметил, что Олгрен - один из немногих писателей, который умеет по-настоящему рассмешить. Вспомнил, как в Айове я познакомил его с Хосе Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать, что ты родом из такой длинной и узкой страны". Рушди по-настоящему повезло, - продолжал я, - поскольку Олгрен живет всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у себя коктейль. Позвоню ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив рядом; оба они пишут про самых бедных людей. Я добавил, что Олгрен раньше никогда в жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем один. И в Саг-Харборе он живет одиноко. Женился было в очередной раз, но брак оказался непрочным, словно мыльный пузырь. Олгрен уж очень увлечен творчеством, чтением и азартными играми, на семейную жизнь у него не остается времени. Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки". Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора". - Извините, - сказал я, - ошибся номером. - Вы кому звоните? - Нельсону Олгрену. - Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен скончался. Утром у него был инфаркт. Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города, который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью чикагских трущоб. Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной среды за то, что он описал соседей не такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им хотелось о себе думать. Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания, которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя. Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в этот день надо выступать в клубе любителей цветов". На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен. Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо, что хорошо кончается. Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии; а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось несколько себя обновить. Почему я так думаю? Потому что видел, какое необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга, которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить не мог. Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством, несправедливостью, людьми н а с а м о м д е л е дегуманизированными, причем дегуманизированными н а в с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков из книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся дегуманизации, утверждал примерно вот что: "Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный. Это факт, только и всего. А вы не знали?" Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод, что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего не стоит откупиться, угодив в смертельную западню". Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам, написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить, пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения тех, кто устроился в жизни намного лучше. Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей, попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за гробом ожидает их что-то более человечное." Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену. (Благодаря мне свой первый оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что она повсюду распространялась об их романе. А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т.Фаррел казались такими же седыми предками, как Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн, ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.) Такая сближенность поколений, несомненно, возникает из-за того, что наше время изобилует жестокими встрясками, оставляющими свой след в культуре. О нас судят в зависимости от того, какие на наш век выпали экономические бумы и крахи, а также войны, радикально друг от друга отличающиеся по характеру и преобладающему настроению, по используемой технологии. Моя жена Джил вела фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее молодое поколение, для которого Джил делает свои книги, воспринимает эту войну так, словно она происходила тысячу лет назад. А для меня, школьником видевшего Депрессию, которая сформировала таких писателей, как Стейнбек, Сароян и Олгрен, первая мировая война, сформировавшая Эрнеста Хемингуэя, тоже происходила словно бы тысячу лет назад, хотя я знаком с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже (хотя умер раньше), чем мой дядя Алекс, тот самый, что выбрал Гарвард, поскольку его старший брат учился в Массачусетском технологическом. "Я не был знаком с Эрнестом Хемингуэем, - сообщил я участникам конференции по Хемингуэю, года два назад проходившей в Бойзе, штат Айдахо. - Он был старше меня на двадцать три года. Ему бы сейчас было девяносто. Но мы оба уроженцы Среднего Запада, оба начинали как репортеры, а наши отцы обожали возиться с оружием, и оба мы глубоко обязаны Марку Твену, и оба дети самоубийц. Сомневаюсь, чтобы он особенно интересовался моим поколением американских писателей. Норман Мейлер, насколько мне известно, послал ему экземпляр "Нагих и мертвых" - вскоре по выходе книги в свет. Бандероль вернулась невостребованной. Хемингуэй высмеял Ирвина Шоу за то, что, тот "рискнул выйти на ринг против Толстого", написав роман "Молодые львы", где война показывается и с той, и с другой стороны. Мне известны лишь двое из моего поколения, кого он похвалил: Нельсон Олгрен, неслабонервный обитатель Чикаго, всегда возившийся с боксерами и карточными игроками, и Вэнс Бурджейли, страстный охотник, который на второй мировой войне побывал в том же качестве, что и Хемингуэй на первой: водителем машины, перевозившей раненых, штатским, приписанным к воинской части. Джеймс Джонс, написавший "Отныне и вовек", - он служил в пехоте еще до войны, а потом и на войне, - говорил мне, что не может считать Хемингуэя таким же солдатом, как он сам: ведь тот не проходил подготовки в лагерях и не узнал, что такое армейская дисциплина. И на Испанской войне, и на второй мировой Хемингуэй никем не командовал и им никто не командовал. Он занимался тем, чем хотел, не ведая приказов и графиков передвижения. Одно время он и правда выслеживал немецкие подлодки в Карибском море, но делал это по собственной охоте и используя принадлежавший ему катер. Он был военный репортер, один из лучших за всю историю. И Толстой тоже был военный репортер, но к тому же и настоящий солдат. Когда шла первая мировая, Соединенные Штаты втянулись в войну так поздно, что американец, способный рассказать невыдуманный боевой эпизод, да еще получивший ранение, казался редкой птицей. Вот таким и был Хемингуэй. А еще более редкой для Америки птицей, прилетевшей прямо с поля сражения, выглядел он в 1930-е годы, когда писал о Гражданской войне в Испании. Но невыдуманные боевые эпизоды сильно упали для американцев в цене после второй мировой войны, когда нас миллион за миллионом посылали в Европу, а вернувшись, мы уже не нуждались в Хемингуэе, чтобы представить себе, что такое война. Джозеф Хеллер как-то признался мне: если бы не вторая мировая война, он бы и сейчас работал в тресте сухой химчистки., Да-да, тот самый Хеллер, написавший "Поправку-22", в наши дни куда более влиятельную книгу, чем "Прощай, оружие!" или "По ком звонит колокол". Пожалуйста, вслушайтесь и отметьте ключевые слова: _в _наши_ дни. Хемингуэй, вне сомнений, был художником первого ряда и обладал душой, величественной, как Килиманджаро. Но из-за того, что его привлекали особые темы - бой быков, почти забытые войны, охота на крупных животных просто так, из спортивного азарта, - читать его в наши дни иной раз трудновато. Потому что сохранение природы, человечное обращение с животными, презрение к так называемому искусству воевать - все это стало приметой времени. Не много, думаю, найдется в наши дни таких, кто способен смаковать "Зеленые холмы Африки", не художественную прозу, а репортаж про охоту на львов, происходившую пятьдесят три года назад, - там написано, например, вот что: "Я знал, что, если смогу убить его в одиночку... долго буду вспоминать об этом с удовольствием. Я твердо решил ни в коем случае не стрелять, пока не буду точно знать, что уложу его наповал. Я уже убил трех и знал, как это бывает, но этот возбуждал меня сильнее всех, какие попадались за всю эту охоту"*. Нет, вы только представьте, что кому-то взбредет в голову хвастаться тремя убитыми львами и четвертым, которого он, кажется, тоже убьет, - в наши-то дни. /* Перевод В.Хиикиса./ От Вэнса Бурджсйли, о котором Хемингуэй, как я уже упомянул, отзывался с похвалой, мне известно самое главное насчет охоты: "Чем крупнее дичь, - сказал он, - тем душа охотника низменнее". Что же касается охотничьих подвигов, в наши дни тут все известно: предсказывают, что лет через восемь, не больше, последний восточноафриканский слон либо падет от голода, либо будет убит ради бивней. А теперь насчет боя быков: у нас занятие это в глазах большинства настолько постыдное, что оно объявлено противозаконным. И мне незачем даже прибавлять "в наши дни". Бой быков объявили у нас противозаконным задолго до того, как Хемингуэй появился на свет. Парадоксально, но факт: его рассказы про бой быков все равно принадлежат к числу моих любимых. Может быть, по той причине, что уж очень они чужды натуре моей и опыту, а оттого я их воспринимаю как этнографические этюды или описания экзотических нравов, за которые я не несу ответственности. Спешу уточнить, что, сколь бы ни удручал в наши дни этот выбор тем, я всегда с восторгом и изумлением отмечал для себя, какой силой умеет Хемингуэй наделить самые простые слова. Вот почти наудачу взятый пример - из рассказа "На Биг-ривер": "Ник сел на землю, прислонился к обгорелому пню и закурил. Мешок лежал на пне, с ремнями наготове, на нем еще оставалась вмятина от спины Ника. Ник сидел, курил и глядел по сторонам. Ему незачем было доставать карту. По положению реки он и так мог сказать, где находится. Пока Ник курил, вытянув ноги, он заметил, что с земли на его шерстяной носок взобрался кузнечик. Кузнечик был черный. Когда Ник шел по дороге в гору, у него из-под ног все время выскакивали кузнечики. Все они были черные"*. /* Перевод О.Холмской./ (Кузнечики, само собой, были черные из-за того, что все вокруг недавно горело, и черный окрас стал идеальным защитным цветом.) Никакого страха перед тем, что слова повторяются! Многие из вас слышали от учителей, что ни в коем случае нельзя дважды употребить одно и то же слово в абзаце, даже в соседних абзацах. Теперь понятно, до чего глупый это был запрет. Самое длинное слово в том отрывке, кстати, - кузнечик. Действительно длинное. А самое сильное - черный. По-настоящему сильное слово! Сам я, когда веду литературную мастерскую, пытаюсь внушить, что неохотно читают рассказы, в которых почти ничего не происходит. Но в двух самых потрясающих рассказах Хемингуэя почти ничего и не происходит - в этом, "На Биг-ривер", и еще одном, "Там, где чисто, светло". Как он добивается такого эффекта? Кистью. Если бы Хемингуэй был живописцем, я бы сказал о нем так: темы, увлекающие его, мне часто не нравятся, но я восхищаюсь его мазком. Теперь он из тех, о ком мы говорим: устарел. Всем в наш переменчивый век надо быть готовыми к тому, что горячие увлечения и пристрастия, которыми в молодости мы жили не один год, со временем тоже начнут выглядеть устаревшими. Случившееся с Хемингуэем случалось или случится со всеми нами - писателями, не писателями. И ничего тут не поделаешь, так что презирать вышедших из моды не следует, с кем бы это ни произошло. Акулы почти всегда раздирают на куски больших марлинов, то есть те большие откровения, которыми мы самозабвенно упивались, когда были молоды, Я уже назвал одну акулу, отхватившую кусок от пойманного Хемингуэем марлина, - это движение за сохранение природной среды. Вторая акула - феминизм. Вряд ли об этом есть нужда говорить долго. Каждому должно быть ясно, что уже много лет не признается роль женщины всего лишь как держащейся в тени спутницы мужчин, посвятивших себя Опасному Спорту. Эрнест Хемингуэй все еще очень знаменит, хотя в колледжах и университетах его книги почти не изучаются. В конечном-то счете писательские репутации поддерживаются или рассыпаются стараниями тех, кто преподает литературу. Было время, когда Хемингуэй стал чем-то столь же неотъемлемым, как компания "Дженерал моторс" или газета "Нью-Йорк Таймс". Представьте себе это реально: человек, личность, сделавшаяся не менее существенным фактом жизни, чем гигантский социальный институт. Вспомните о Гарриет Бичер Стоу. Вот какой масштаб иной раз приобретает напечатанное слово. Совсем недавно мы видели трагический пример такой силы. Я говорю о Салмане Рушди, который, сам того не желая, из-за одной написанной книги сделался вторым по известности мусульманином в мире, и целая страна объявила ему смертельную войну. А два десятка лет назад нашелся прозаик, оконфузивший Советский Союз так, словно эта держава потерпела крупное военное поражение. Говорю об Александре Солженицыне. Впрочем, это случаи другого рода. Бичер Стоу, и Солженицын, и Салман Рушди обрели в глазах мира такое значение прежде всего своей готовностью противостоять совершенно определенным кругам общества. Хемингуэй одно время приобрел не меньшую славу, не накликая себе врагов и не требуя никаких реформ. Его антифашизм, во всяком случае если подразумевать написанное им по этому поводу, был сугубо эмоциональной разновидности - этакая реакция школьника, у которого еще румянец играет на щеках. Так откуда же его сила, которая одно время заставляла относиться к нему с почтением не меньшим, чем к Бичер Стоу, или Солженицыну, или несчастному Рушди, - равно как к "Дженерал моторс" и к "Нью-Йорк Таймс"? Предполагаю - а вы уж судите, верно ли это, - что привлек он нас тем, что воспевал крепкое мужское товарищество во времена, когда и у нас, и в Европе по любому поводу подозревали гомосексуализм. Выдающегося антрополога Маргарет Мид, которая изучала мужчин, женщин и детей во всевозможных типах общества, однажды спросили, когда мужчина бывает наиболее счастлив. Подумав немного, она сказала: "Когда отправляется на охоту и рядом нет ни женщины, ни ребят". Думаю, она была права. А вы как находите? Во времена, когда война стала тоже своего рода охотой, мужчина должен был проникаться таким же ощущением счастья, выходя на боевую тропу. И мне кажется, это ощущение возникало главным образом оттого, что женщины благословляли его испытывать к товарищам чувство братства. Я не касаюсь гомосексуальности как медицинской проблемы. Охотно коснусь ее, но в другой раз. Считаю, что чувство братства, то есть любовь, связующая мужчин в минуту опасности или просто в условиях длительной близости друг к другу, - это и есть высшая награда, уготованная многим героям Хемингуэя, однако вовсе не хочу тем самым сказать, что он сам был гомосексуалистом. Менее всего, и тут не требуется никаких уверений! Спросите Марлен Дитрих, которая еще жива и, как всегда, прекрасна. Ах, какие у нее ноги! Последний раз, когда я был в Бойзе - тоже пришлось там выступать, - я познакомился с одной милой, остроумной женщиной. Муж ее был в отъезде - отправился с приятелями охотиться, обвешанный оружием и всем прочим. Ее это смешило. Она заметила: вот, мужчинам непременно надо на простор, надо напиться и перестрелять, что под руку подвернется, и лишь тогда они в состоянии продемонстрировать, насколько не безразличны друг к другу. Смешно, что такое простое, естественное чувство - любовь - они умеют выражать, только доставив себе столько хлопот и швырнув на ветер столько денег. А я вспомнил, как Вэнс Бурджейли отозвался об утиной охоте. Сказал, что это все равно что стоять, не снявши одежды, под холодным душем и одну за другой рвать в клочки банкноты по двадцать долларов. Позвольте мне только заметить, что на войне я сам носил ружье и, случалось, испытывал то самое чувство любви, которое так притягивало Хемингуэя. Оно в самом деле бывает пленительным. Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути, точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не напишет. Даже одного не напишет. К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" - книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую ему Нобелевскую премию, - "Старик и море". В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали акулы с марлином, которого поймал рыбак. По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя состарившимся. После Нобелевской премии 1954 года были семь лет молчания. А затем неподалеку от этих мест он сделал нечто такое, что тоже можно рассматривать как произведение искусства, хотя самое страшное, - покончил с собой выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо рассматривать как типографский знак, конец абзаца. Или - конец, как пишут на последней странице. Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему концу: "Моя работа сделана". Благодарю вас за внимание". (После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли обедать в испанский ресторан.) Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская академия, Институт искусств и литературы. Основанная в 1898 году, она теперь подразделяется на два разряда - повыше и пониже: Институт - для рядовых, Академия - для, так сказать, унтер-офицеров. (Сам я всего лишь рядовой обученный и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье, оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша организация считает обязательным. (О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное", изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.) Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели, художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего, пусть ведать о нем не ведаете". Такие дела. Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения. Прекрасный юморист из Индианы Кин Хаббард (которого никогда и не думали принимать в Академию) заметил, что бедность не порок, но может им сделаться. Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым стать. Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором, симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для кофе. (Он, как и Т.С.Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.) Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное. А в пьесе, как я понимаю, говорится про то, что лучше любить почитаемое другими уродливым, чем не любить вообще. Съешь кусок игуаны и удостоверишься: сыт, не хуже остальных.

VI

(Мелкие подробности: Олдос Хаксли умер в один день с Джоном Ф.Кеннеди. Луи-Фердинан Седин умер через два дня после Эрнеста Хемингуэя.) Реквием - месса по умершим, обычно исполняемая на латыни. Для тех, кто знает латынь плохо, - стало быть, и для меня, - слова мессы звучат до глупости красиво. Не все ли равно, что они значат? Месса, музыку для которой писали многие композиторы, получила санкцию церкви на Трентском соборе в 1570 году, и папа Св.Пий V издал по этому случаю буллу. Год, когда месса была санкционирована, к нашему времени намного, намного ближе, чем ко временам Иисуса Христа. Начинается и завершается месса более или менее приемлемо для всех: "Requiem aeternam dona eis, Dominc; et lux perpetua luceat eis", что в переводе означает: Вечный покой даруй им, Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". Вечный покой даруй им. Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". (Излишне доверчивый и все воспринимающий буквально человек, услышав такое, вообразит, что Хаксли и Кеннеди, Селин, Хемингуэй, а также моя сестра и первая моя жена Джейн, как все прочие, кто умерли, пытаются теперь заснуть под ослепительным сиянием включенных ламп.) 12 февраля 1985 года мы со второй моей женой Джил побывали на премьере новой мессы, сочиненной Эндрю Ллойдом Уэббером (он родился в 1948 году, когда я служил в "Дженерал электрик", ведал связями с потребителем). Ллойд Уэббер до этого написал мюзиклы "Иисус Христос - Суперзвезда", "Эвита" и "Кошки" (Т.С.Элиот, чьи стихотворения составили основу либретто последнего из названных мюзиклов, мне кажется, кое-чем обязан, пусть он этого и не признал, "Арчи и Мехитабель" Дона Маркиза*, а женой Маркиза раньше была миссис Уолтер Воннегут.) /* Дон Маркиз (1878-1937), американский юморист и журналист; комический дуэт Таракана Арчи и Кошки Мехитабель прочно вошли в американскую литературу смеха./ Премьера мессы Ллойда Уэббера происходила в соборе Св.Томаса, Пятая авеню, Манхэттен, - это подчеркнуто англиканский собор, хотя текст мессы носит специфичный римско-католический оттенок, ведь содержащиеся в нем гневные порицания подразумевают прежде всего англикан, признавших духовное превосходство папства. Насколько могу судить, чопорно вырядившаяся публика состояла наполовину из протестантов, наполовину из евреев. (Возможно, католиками были несколько музыкантов и телеоператоров да полицейские, охранявшие собор снаружи.) Похоже, никто не понимал смысла латинского текста и не очень-то стремился в нем разобраться. Все мы пришли сюда ради музыки. (А может, просто потому, что в этот вечер ничего более роскошного в Нью-Йорке не нашлось.) В конце концов, петь будет не кто иной, как Пласидо До-минго (как раз один из тех музыкантов-католиков), в сопровождении объединенного хора мальчиков собора Св.Томаса и Вестминстерского собора (этот хор прибыл прямиком из Англии), а также группы солистов Нью-йоркского филармонического оркестра. Итак, началось: "Requiem aeternam dona eis, Domine" и все прочее. Я глаз не мог оторвать от солиста Винчестерского хора мальчиков - кошачья мордочка, а голосок прямо серебряный, - и заглянул в программку. Боже всемогущий, его зовут Пол Майлс-Кингстон. И тут я вдруг увидел, что в программке напечатан английский перевод латинского текста мессы, хотя на текст всем было решительно наплевать. Жуткий текст! (Чтобы никому не взбрело на ум, что я глумлюсь над Священным Писанием, еще раз скажу: месса ничего боговдохновенного в себе не содержала и на фоне длительной истории такого рода сочинений выглядела столь же современной, как проза Хемингуэя в "Зеленых холмах Африки".) Доминго, Пол Майлс-Кингстон, сопрано Сара Брайтмен (жена Ллойда Уэббера) и все остальные расположившиеся на просцениуме перед трубами органа, старательно создавали впечатление, что Господь Бог расчудесный добряк, в изобилии заготовивший для нас всякие товары, к которым мы получим доступ, как только помрем. Если бы они знали, какой текст произносят, сами бы убедились, что сулимый ими Эдем нисколько не отличается от Рая, который обещала истовым католикам испанская инквизиция. "Quantus tremor est futurus, quando judex est venturus, cuncta stride discussurus!" Прелесть какая! Замечательно. Просто заслушаешься. Только значит это вот что: "Ужас овладевает каждым, когда Судия приидет подвергнуть все и всех суровому испытанию!" "Quid sum miser tune dicturus? Quern patronum rogaturus, cum vix Justus sit securus? По выражению лиц поющих и по их жестам следовало заключить, что нам, грешным, нечего опасаться Неба, где нас ждет милость и благодать, куда ни сунься. Но сильно бы вы ошиблись, поверив такому впечатлению. Пели-то следующее: "И что мне, несчастному, сказать в ответ? Какого заступника молить о помощи, если и праведным трудно тогда будет избежать проклятия?" Не худо, а? ("Ищи заступника" - вот что рекомендует месса.) И почти вся эта месса от начала и до конца - сплошной садизм пополам с мазохизмом. Вернулись мы с Джил домой, и полночи я сочинял собственный текст. (Напрасно думаете, что по самонадеянности. Всякий сочинит что- нибудь получше того, что мы слышали, а хуже сочинить просто невозможно.) Я решил выбросить все про Судию, муки, разверстые львиные пасти и необходимость спать при включенных сильных лампах. Стихи у меня, похоже, хромали, так что мне (как, несомненно, и участникам Трентского собора) захотелось побыстрее их перевести на латынь. Жене я сказал, что надо бы подыскать кого-нибудь, кто пропустит эту дребедень через стиральную машину-автомат, чтобы вышел фокус-покус. А я ему заплачу, не скупясь. Для начала я обратился в университет Фордхэм, но получил от ворот поворот, так как там сочли, что я впал в ересь. Тогда я отыскал специалиста по церковной латыни из Нью-Йоркского университета Джона Ф.Коллинса, который согласился прокрутить со мной эту аферу, и черт ли с ним, с уготованным нам адским пламенем. "Вечный покой даруй им, о Космос, а вы спите спокойно, я выключу свет", - так начиналась моя месса. Когда Джон Коллинс отстирал эту чушь в машине-автомате, получилось - вот вам фокус-покус - такое: "Requiem aeternam dona eis, Munde, neve lux somnum perturbet eorum". Вскоре после этого мне предстояло заседать в суде присяжных, где я встретил композитора Эдгара Грэну, выпускника колледжа Джулиард, который учился в университете Адовы, когда я там в 1965 году преподавал. (Один из моих тогдашних питомцев Джон Кейси в 1989 году получил Национальную книжную премию, какой меня самого не удостоили ни разу в жизни.) Весь следующий год Грэна по собственной инициативе занимался переложением латинского текста Коллинса на музыку. Мы пробовали предложить эту композицию нескольким церквам в Нью-Йорке, но ни одна ее не приобрела. (Музыка, должен сказать, постмодернистская, этакий чайнворд в кроссворде, полуклассические джазовые синкопы, словом, мармелад в лимонаде.) Но тут вдруг нашу композицию захотела исполнить Барбара Вагнер, руководитель лучшего унитарианского и универсалистского хора в стране (все перезвоны, перезвоны), - хор этот из Буффало. Сразу после Рождества начались репетиции, и, верьте, не верьте, а 13 марта 1988 года у нее в церкви мы закатили собственную премьеру с мировыми звездами. Состоялось это событие в воскресенье вечером. Накануне у меня было там же выступление, и гонорар за него пошел на оплату четырех синхронизаторов- виртуозов, Эти синхронизаторы и составили оркестр. Я до того разволновался, что у меня волосы шевелились те десять секунд, когда перед первой прозвучавшей нотой стояла полная тишина. А когда месса кончилась, я понял, что ни слова текста мне не было слышно. Все прочее перекрыла музыка. (Марк Твен, побывав в итальянской опере, сказал, что ничего подобного не слыхал с тех самых пор, как ему случилось присутствовать на пожаре в сиротском приюте.) Такие дела. Композитор, исполнители имели грандиозный успех, зал вскочил на ноги и устроил овацию, летели цветы, ну и так далее. Лишь один остался разочарован - псих, которому не все равно, какой текст. Вот и вся история про мой реквием, исполненный через три года после мессы Эндрю Ллойда Уэббера; добавлю только, что вспоследствии моя жена Джил случайно встретилась с Уэббером в Лондоне. И сказала ему: "Мой муж тоже сочинил реквием". А он ответил так, словно теперь это стало, благодаря ему, повальной модой: "Ну само собой. Все теперь сочиняют реквиемы". Самое-то главное он упустил - я возился с этой мессой по умершим ради текста, а не музыки: в начале было слово. (Кстати, о композиторах: моя сестра Алиса, когда ей было лет десять, приставала к родителям с вопросом, танцевали они или не танцевали под Бетховена.)

VII

Вспоминаю почтенные старые документы, просто умоляющие теперь об исправлении; как вы находите вот этот - первую поправку к Конституции Соединенных Штатов, где сказано: "Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее проявления в любых формах; равно как и посягающие на свободу слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к Правительству с целью искоренения тех или иных злоупотреблений". То есть перед нами по меньшей мере три поправки, которые следовало бы соответственным образом оформить, или, может быть, даже не три, а пять, и все они соединены в одном длинном предложении, напоминающем какое-то крупное животное из числа сотворенных доктором Сейсом. Словно бы кто-то изголодавшийся и в последний миг спасенный изрыгает все, чего наглотался, - разные вкусные штуки, о которых мечтал, перебиваясь с хлеба на воду. Когда Джеймс Мэдисон представил в 1778 году первые десять поправок, свой "Билль о правах", владельцы живой собственности мужского пола, жаждавшие свободы, столько всякого изрыгнули, что Мэдисону пришлось предложить 210 ограничений власти правительства. (По-моему, хорошо кушающие люди прежде всего добиваются от своего правительства возможности, фигурально выражаясь, срывать банк краплеными картами. Эта возможность им не будет предоставлена, пока не начнется президентство Рональда Рейгана.) Одному адвокату из Американского союза гражданских свобод я заметил, что первая поправка Мэдисона сформулирована не так умело, как следовало бы. - А может быть, он и не хотел, чтобы мы к ней всерьез относились? - отвечал адвокат. Хотя сказано это было не всерьез и с понятным намеком, я такой возможности не исключаю. Насколько могу судить, Мэдисон вовсе не шутил и никак не возражал, когда Томас Джефферсон (у которого были рабы) назвал собравшийся в Филадельфии для принятия Конституции конвент ассамблеей полубогов. Люди, одолевшие две трети пути на вершину Олимпа, возможно, не так серьезно, как некоторые из нас, простых смертных, воспринимали вероятность того, что величественные, почти божественные посулы "Билля о правах" кто-то примет за чистую монету. Юрист из Союза гражданских свобод считал, что мне как писателю следовало бы по достоинству оценить прямоту стиля М эдисона - ну просто как выключатель: дать свет, убрать свет - вот и у него в поправках сплошь отрицательные частицы: "Конгресс не обладает правом... не должен посягать на... ни один солдат да не преступит... не может быть нарушено, и никакие оправдания не считаются допустимыми... Никто из граждан не подлежит преследованию... ни один факт, рассматриваемый судом присяжных... не может доказываться путем оказания давления... не должен считаться установленным, если не обосновывается посредством косвенных свидетельств..." И ни единой оговорки в этих его поправках, ни одной оговорки типа: "при идеальных условиях", или: "если таковое осуществимо", наконец - "как сочтет для себя более удобным правительство". За всю нашу теперь уже длительную республиканскую историю (а тут нас превзошли только швейцарцы) отдельные положения "Билля о правах" стараниями Мэдисона только так и могли применяться: дать свет, убрать свет. Для меня первая поправка - скорее мечта, чем реально существующая норма. Право говорить и публиковать все, что заблагорассудится, вызывает такое чувство, словно я бесплотный персонаж, явившийся кому-то во сне, - особенно когда приходится это право защищать, а я был вынужден делать это довольно часто. Это свобода т р а г и ч е с к а я, поскольку не поставлено никаких пределов злословию, которым некоторые упиваются, зная, что все им сойдет с рук. И вот, раз за разом сталкиваясь с представителями Морального Большинства, а также им подобными, равно как и с наиболее агрессивными личностями из союза "Женщины против порнографии", я подвергаюсь обвинениям в том, что пропагандирую пошлость и поощряю непристойность, пагубную для подростков. Когда подобные нападки из публики были для меня внове, я неосторожно спросил на своем выступлении возражавшего мне фундаменталиста из числа воинствующих христиан ("Ах, послушайте, ваше преподобие!"), известен ли ему хоть один случай, когда в жизни кого-то пагубную роль сыграла бы книга. (А вот Марк Твен говорил, что чувственные стихи Библии для него были пагубны.) Его преподобие ужасно обрадовался. И сказал: в Орегоне какой-то тип прочел порнографический роман, а потом изнасиловал девицу, возвращавшуюся домой с покупками, да к тому же порезал ее, разбив о камень бутылку из- под кока-колы. (Не сомневаюсь, все так и было.) Разговор после моего выступления шел о том, что некоторые родители добиваются изъятия определенного рода книг из школьных библиотек и программ, поскольку эти книги оскорбляют нравственное чувство, а значит, вредны, хотя назывались произведения вполне невинные и очень даже почтенные. Но я полез со своими глупыми вопросами, а его преподобие ухватился за повод связать эти книги с самыми отвратительными преступлениями на сексуальной почве. Книги, которые он со своими сторонниками намеревался изъять из круга чтения школьников, в том числе и одна моя книга, никакой порнографией не были, сколь бы он ни старался убедить собравшихся, что они непристойны. (У меня в "Бойне номер пять" один раз сказано: "мать твою" - "Эй ты, вон с дороги, мать твою..." Ну, ясное дело, именно с того момента, как в 1969 году эта фраза была напечатана, мальчики стали посягать на собственных матерей. И когда это кончится, никому не ведомо.) Непорядок с "Бойней номер пять", романом Джеймса Дикки "Разрешилась от бремени", повестью Дж.Д.Сэлинджера "Над пропастью во ржи" и несколькими книжками Джуди Блум, на взгляд его преподобия, вызван тем, что ни авторы, ни персонажи не воплощают идеальный, по его меркам, образец мысли и поступков христианина. Его преподобие (и он в своем праве) без зазрения совести попирал не только дарованное американцам конвентом полубогов право выражать любого рода идеи (включая близкие его преподобию), попирал он и тот пункт Конституции, где сказано, что правительство (и все его учреждения, включая школы) не должно провозглашать какие-то верования более предпочтительными, чем другие, поощряя такого рода верования законодательными актами. Впрочем, его преподобие не лицемерил. Просто решил недвусмысленно заявить, что ничего священного в первой поправке не содержится, а стало быть, и помимо порнографии полиция должна изъять из обращения многое, в чем содержатся не те идеи и образы, а обязательным верованием для всей нации надлежит сделать христианство, как он его трактует. Он искренне полагал, что моя "Бойня номер пять" может как-то там поспособствовать адскому пламени, которое навеки уготовано ее читателям (ср. мессу, одобренную папой Пием V), а оно (учитывая, что ведь навеки) даже похуже, чем встреча с насильником, готовым убивать и калечить, поскольку его распалили грязные картинки. Его преподобие, честно скажу, завоевал мою симпатию (ему и трудиться для этого не пришлось). Он ведь был не из проповедников, вещающих по телевидению (с таких часто делают шаржи, а как не делать?), хотя, возможно, иногда выступал с проповедями на радио. (Все они этим занимаются.) О нет, передо мной был совершенно прямодушный христианский деятель, хороший семьянин, который, никаких сомнений, старается во всем подражать Христу, по его понятиям, не знающему сексуальных искушений, чуждому патологической страсти к земным радостям и так далее. И его преподобие пытался создать большую семью, этакую систему жизнеобеспечения, куда более надежную, чем все в подобном роде, затеваемое правительством, ибо в его семью равно допускались немощные и здравые духом, не нуждающиеся в деньгах и нищие - всех связывали общность веры и родственность поступков. (В конце концов, я ведь изучал антропологию, и мне ли не вбивали в голову, что человек не в состоянии оценить дары жизни, пока не прибьется к клану, связанному общими правами на какую-нибудь недвижимость.) Комиссию по порнографии при Генеральном прокуроре, этот созданный администрацией Рональда Рейгана передвижной театр, который разыгрывал представления на тему непристойности в литературе и искусстве, тоже стоило бы тут вспомнить. По меньшей мере двух-трех членов этой комиссии впоследствии уличили в том, что они были замешаны в темных делах, связанных с сексом и большими деньгами. Чувство клана связывало входящих в комиссию еще как сильно, а недвижимостью, принадлежавшей клану, в данном случае служил Белый дом, где восседал, выполняя функции тотема, обходительный, сонный на вид старый киноактер, страдающий рассеянностью. А что касается обязательного для всех входивших в клан набора безумных идей, тут и участникам Трентского собора оставалось лишь постыдно ретироваться, ибо где же им было додуматься до таких злобных, при всей своей сумасбродности, фантазий: прекрасно, что граждане теперь вправе приобретать винтовки, пригодные для ведения наступательных боевых действий; никарагуанские контрас - да это же просто новоявленные Томас Джефферсон с Джеймсом Мэдисоном; палестинцы - всегда и все до одного террористы, о чем надо напоминать по любому поводу; правительству предоставлено распоряжаться своей собственностью, находящейся во чреве матерей; Американский союз гражданских свобод - чистой воды подрывная организация; все хоть отдаленно напоминающее Нагорную проповедь - это пропаганда социализма и коммунизма, а стало быть, подпадает под антиамериканскую деятельность; больные СПИДом сами виноваты, исключая тех, кто стал жертвой небрежности при переливании крови; самолет, обошедшийся в миллиард долларов, вполне оправдывает такие затраты, и прочее, и прочее. Комиссия по порнографии при Генеральном прокуроре была навязчивым шоу, при помощи которого Белый дом стремился продемонстрировать свое благолепие, для того и понадобились все эти газетные вопли об агрессии эротики, а между делом давалось понять, что выступавшие за свободу слова в действительности-то способствуют сексуальным преступлениям против детей, насилиям и так далее. (А в это время другие сторонники Рейгана присваивали средства из ассигнований на государственное строительство и опустошали правительственный резервный фонд.) И вот, когда Комиссия устроила выездное заседание в Нью-Йорке, я попросил, чтобы меня вызвали на эту сессию, но мне было отказано. А хотел я сказать следующее: "Я читал много собранных вашей Комиссией кошмарных свидетельств вреда, который способны причинить известного роды тексты и изображения. С глаз моих спала пелена. Отныне я понимаю, что у правительства должно быть право налагать запрет на тексты и изображения, которые побуждают к безумствам, к преступлениям, имеющим под собой сексуальную мотивацию. Как сказано евангелистом, Иоанном, "в начале было слово". Слово - моя профессия, и я испытываю чувство стыда. Учитывая тот вред, который может принести свободное обращение идей обществу и в особенности подрастающему поколению, я смиренно прошу правительство истребить в моих писаниях все потенциально опасные мысли. Спасите меня от меня самого. Прошу избранных нами лидеров привести мои мысли в полное соответствие с их собственными, а также с мыслями людей, избравших таких лидеров. Вот это и есть демократия. Сколь ни опоздал я в стараниях загладить свою вину, хочу, однако, привлечь внимание Комиссии, и прежде всего праведного Эдвина Миди, к тому фундаментальному проявлению непристойности, который послужил образцом для всех остальных, став корнем, посылающим соки по древу с отравленными плодами. Зачитаю эту непристойность вслух, так что членов Комиссии, не достигших двадцати одного года, прошу покинуть зал. Тем же, кому более двадцати одного года, лучше за ними последовать, если они страдают сердечной недостаточностью или имеют обыкновение, испытав возбуждение, насиловать первых подвернувшихся. Да не посмеют меня упрекнуть в том, что я не предупреждал. Вам, члены Комиссии, приходится, опрашивая свидетелей, выслушивать всякие грязные вещи. Это, я понимаю, нелегкое дело. Требующее мужества. В моих глазах вы как астронавты, выполняющие функции ассенизаторов. Итак, решимся? Закройте глаза, заткните уши, ибо зачитываю следующее: "Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее изъявления в любых формах; равно как посягающие на свободу слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к правительству с целью искоренения тех или других злоупотреблений". Шутка. (Я набросал эту главу, вернувшись из Хеллертауна, штат Пенсильвания, с похорон моего фронтового товарища, которого звали Бернард В.О'Хэйр. Его имя еще не раз появится в книжке, которую вы читаете. Первую половину жизни он был не выпускавшим сигарету из рта прокурором округа, вторую - не выпускавшим сигарету из рта адвокатомзащитником, каковым и умер вскоре после полуночи 9 июня 1990 года. Когда он еще служил прокурором, я его как-то спросил, много ли пользы приносит он своему округу, засаживая преступников за решетку. И он сказал: "Да нет, у людей, я думаю, и без меня сложностей предостаточно". К первой поправке это прямого отношения не имеет. Зато имеет самое прямое отношение к испытываемому мною сейчас чувству потери.)

VIII

(Первый рассказ, навлекший на меня возмущение чистосердечных христиан крайне правого крыла, был про путешественников во времени, которые очутились в библейской эпохе и выяснили, что рост Иисуса Христа пять футов два дюйма. По-моему, я симпатизировал Христу больше, чем критики этого рассказа, потому что подчеркивал - мне все равно, высокий Он или низкорослый. Бернард В.О'Хэйр тоже ростом не вышел, хотя был все же повыше, а кроме того, он по сей день остается самым толковым адвокатом по уголовным делам и самым терпимым к человеческим слабостям - за все последние десятилетия истории округа Нортхэмптон, штат Пенсильвания. В округе его все знали и любили, правда, только в этом округе. На похоронах я, старый его фронтовой товарищ, был, не считая членов семьи, единственным, кто не из Пенсильвании.) Предоставляемые первой поправкой гарантии свободы слова означают для всех нас не только благо, но и боль. (Как говаривают медицинские эксперты, "поболит - не повредит".) Многое из того, о чем оповещают мир прочие американцы, причиняет мне жуткое страдание - просто блевать хочется. Скверно. Когда Чарлтон Хестон (киноактер, как-то сыгравший Иисуса с выбритыми подмышками) по коммерческому каналу (надо полагать, общественное благо теперь тоже товар, который надо рекламировать?) рассказывает мне про всякие замечательные дела Национальной ассоциации стрелков (мы с отцом состояли ее членами, когда я был подростком) и про то, что я должен радоваться до небес, поскольку гражданским лицам разрешено держать армейское оружие дома, в машине, на работе, - они и держат, - чувство у меня такое, словно он пропагандирует микроб какой-нибудь отвратительной болезни; ведь оружие в руках гражданских лиц означает убийства, причем день ото дня их все больше, не суть важно, преднамеренных или неумышленных. (Когда я заканчивал сорок третью школу города Инди-анаполиса, на выпускной церемонии в нашем классе заставляли публично обещать, что, став взрослыми, мы все, что нам по силам, сделаем для того, чтобы усовершенствовать мир. Я обещал открыть лекарство от какой-нибудь болезни. И уж будьте уверены: чтобы обнаружить АК-47 или израильский пистолет "Узи", электронный микроскоп мне не требуется.) "Поскольку разумно управляемая Милиция является необходимостью для обеспечения безопасности Государства, - сказано в статье II "Билля о правах", - право граждан владеть оружием и хранить его не должно подвергаться ущемлениям". Замечательно! Ни слова бы не изменил. Мне бы только хотелось, чтобы Национальная ассоциация стрелков с ее медоточивыми, хорошо оплачиваемыми покровителями в законодательных органах штатов и в федеральном управлении не поленились прочесть эту статью целиком, а затем пусть нам объяснят, каким образом до зубов вооруженные мужчины, женщины и дети, которые никакой официальной инстанции не подчинены и никем из официальных лиц не контролируются, а стало быть, действуют исключительно по собственным желаниям и представлениям, лишь ими одними и руководствуясь, - каким образом они могут рассматриваться в качестве разумно управляемой Милиции? (Чтобы уж сразу разрубить гордиев узел: мне кажется, тут властвует болезненная фантазия, страх перед неким Армагеддоном, когда все эти ужасные люди - темнокожие, неграмотные, нищие, да еще и работать не умеют, да к тому же наркоманы - вдруг какнибудь ночью пойдут громить чистенькие домики славных белых людей, в поте лица годы и годы трудившихся во имя своего достатка и столько сил, столько денег отдавших благотворительности.) Я в свое время очень лихо обращался с оружием, был, кажется, лучшим стрелком роты, где числился рядовым обученным. Но чтобы у меня дома висел на стене автомат - нет уж, мать вашу, не дождетесь! По-моему, эта одержимость оружием, которое всякий волен приобретать, - это всего лишь жизненные проявления спортивных страстей. Пистолеты теперь такие, что обращаться с ними легче, чем с зажигалкой. Не верите? Спросите у любой женщины, в жизни к пистолету не прикасавшейся, пока не сходила в местный оружейный магазин, проникшись представлениями о хорошо управляемой Милиции, которых придерживается Национальная ассоциация стрелков, а затем превратив в ломоть швейцарского сыра своего неверного любовника или соперницу-разлучницу. Когда мне про кого-нибудь говорят: он здорово стреляет! - тут же мелькает мысль: "Ага, значит, чудный человек с увесистым кольтом в руках. Прямо чемпион!" Джордж Буш, как и Чарлтон Хестон, с юности состоит в Национальной ассоциации стрелков. Но еще больше меня возмущает другое: Буш явно не в состоянии оценить самое прекрасное, благородное, выдающееся, до святости величественное из всех американских свершений. Подразумеваю исследование Солнечной системы, осуществленное космическим кораблем "Вояджер-2" с телекамерой на борту. Эта чудесная птица (совсем как голубка, прилетевшая к Ною в ковчег) дала нам возможность созерцать все прочие планеты вместе с их лунами! И никаких не осталось сомнений, есть на них жизнь или нет, смогут или не смогут там обитать наши потомки! (Хватит этих бредней.) И вот, когда "Вояджер-2" навеки покинул Солнечную систему ("Моя работа сделана"), посылая нам все более смутные и неразборчивые изображения - уж и не понять, где мы и что мы, - разве наш президент в эти минуты призывал нас выразить признательность чудесной птице, выразить ей свою любовь, пожелать ей всех благ? Ничего подобного. Вместо этого он со страстью отстаивал необходимость новой поправки к Конституции (поправка XXVI?), касающейся мер наказания за непочтительное обращение с куском материи, а именно с американским флагом. Отличная вышла бы поправка, как раз под стать повелению римского императора Калигулы, объявившего собственную лошадь консулом. (Очень меня беспокоит, чему и как учат в Йельском университете.) При всем том я все-таки сумел подготовить проникнутую оптимизмом напутственную речь, с которой обратился к выпускникам университета Род- Айленда в Кингстоне, - был конец мая 1990 года. (Эдвард Д.Эдди, ректор этого университета, вскоре ушедший в отставку, работал со мной в редакции "Дейли сан", выходившей в Корнелле. В Корнелле я только тем и занимался, что писал для этой газеты.) Свою речь я предварил размышлениями о напутственных речах, принадлежащими Кину Хаббарду, юмористу из Индианаполиса, который, когда я был подростком, печатал в газетах по смешной заметке каждый день. Хаббард высказался в том духе, что лучше бы то важное, чем может одарить университет, распределялось равномерно, семестр за семестром все четыре года, а не вываливалось единым махом, когда пришла пора расставаться. (Я думаю, Кин Хаббард по части остроумия мог поспорить с Оскаром Уайльдом: "В жизни не встречал человека, готового работать по мере сил", или: "Когда говорят, что дело не в деньгах, можно не сомневаться, что деньги самое главное", - говаривал он.) "Свою речь, - сказал я студентам в Род-Айленде, - я бы озаглавил: "Не надо цинично относиться к американскому эксперименту, поскольку этот эксперимент лишь недавно начался". Часто интересуются моим мнением относительно цензуры, поскольку "Бойню номер пять" так часто изымали из школьных библиотек. (Она попала в список потенциально вредоносных книг, составленный в году 1972-м. С тех пор он не пополняется новыми названиями.) Я получаю письма от читателей из Советского Союза, которым сказали, что здесь, в Америке, мои книги жгут. (Такое случилось только в Дрейке, штат Северная Дакота.) Отвечаю им, что цензура у нас дает себя почувствовать главным образом в глухих углах. Там, когда я был подростком, жгли и людей. Так что пусть уж лучше жгут книги - прогресс, как никак. Жгли в основном черных. Самое изумительное, что случилось у нас со времен моего детства, - это ослабление расизма. Точно вам говорю, он снова и быстро наберет силу, если не останавливать демагогов. Но сейчас мы, к счастью, более или менее научились судить о людях по тому, что они собою представляют, а не по степени их сходства с нами и нашими родствениками. В этом отношении мы продвинулись дальше всех остальных стран. В большинстве стран о подобном даже не задумываются. Кому мы обязаны этой замечательной переменой? Угнетенным и третируемым меньшинствам, которые мужественно и с чувством достоинства старались воплощать в реальность все то, что обещали "Билль о правах" и Конституция. А цензура - как она, усиливается? Такое впечатление возникает естественно, потому что о цензуре все время заходит речь в выпусках новостей. Но мне кажется, цензура - дело совсем, совсем не новое, она вроде болезни Альц-хаймера, которая существовала издавна, но лишь недавно была опознана, после чего ее научились лечить. Внове не цензура сама по себе, а отношение к ней как к чему-то вредоносному для плюралистической демократии, внове старания многих людей как-то ей воспрепятствовать. В Соединенных Штатах Америки почти сто лет существовало рабство, и лишь затем оно было квалифицировано как социальное заболевание, с которым начали бороться. Представляете - целых сто лет! Тот же Освенцим, верно? Хороши мы были в качестве маяка свободы для человечества, когда у нас дома считалось совершенно естественным, чтобы люди владели другими людьми и обращались с ними, как с рабочим скотом. А кто, собственно, вообразил, что мы изначально являлись маяком для человечества? Почему эту откровенную ложь внедряли в сознание? У Томаса Джефферсона были рабы, и не столь уж многие находили это несообразным. Все равно, как если бы у него на кончике носа появилась скверная опухоль размером с каштан и сочли бы, что это абсолютно нормально. Как-то я об этом заговорил в Виргинском университете, который Джефферсон не только основал, но и построил по собственному проекту. Профессор истории объяснил мне: Джефферсон не мог освободить рабов, пока они не состарились с ним вместе, - рабы были заложены, а у него совсем не было денег. Представляете! У нас в стране, являющейся маяком свободы, считалось естественным отдавать в заклад живых людей, может даже, будущих младенцев. Какая, право, досада, что теперь нельзя, поиздержавшись, прихватить в заклад вместе с саксофоном уборщицу, которая приходит по утрам. И еще вот что: Бостон и Филадельфия оспаривают друг у друга честь считаться колыбелью свободы. Какому из этих двух городов отдать предпочтение? Никакому. Свобода в Соединенных Штатах зарождается только сейчас. Она не родилась в 1776 году. Рабовладение оставалось законным. Даже белые женщины были бесправны, по сути, они являлись собственностью своих отцов, мужей, ближайших родственников по мужской линии или каких- нибудь там судейских крючкотворов. В Бостоне или в Филадельфии свободу лишь зачали. Бостон или Филадельфия были, скажем так, мотелями, где сделали остановку на пути к свободе. И еще: опоссумы вынашивают детеныша двенадцать дней. А индийские слоны - двадцать два месяца. Мы, американцы, вынашиваем свою свободу двести лет и даже больше, так-то, друзья мои и соотечественники! Лишь люди моего поколения стали свидетелями серьезных попыток достичь относительного экономического, юридического, социального равноправия женщин, равно как и расовых меньшинств. Так пусть свобода в конце концов явится на свет, пусть вопли, возвещающие о ее рождении, будут услышаны в Кингстоне, как и во всех других городах, городишках, поселках, деревнях нашей просторной и богатой страны, и если этого не произошло в эпоху Джеф-ферсона, пусть произойдет при жизни самых юных из тех, кто сегодня собрался в этой аудитории. Мне слышится голос новорожденного. Да будет это голос радости! Приветствую выпуск 1990 года и всех, кто помог Америке стать еще сильнее, готовя для нее просвещенных граждан. Благодарю за внимание".

IX

(Род-Айленд был первой из тринадцати заокеанских колоний, провозгласившей и осуществившей право своих обитателей принадлежать к любой конфессии или не принадлежать ни к одной.) Джил Кременц - прихожанка епископальной церкви (хотя редко ее посещает), а я атеист (или, в лучшем случае, унитарий, очень часто заглядывающий в храм, но только под самый конец службы). Поэтому, решив в 1979 году пожениться, после того, как прожили вместе несколько лет, мы, как бы это выразиться, оказались перед необходимостью испечь пирог из очень уж разных - что сакральных, что секулярных - продуктов, предназначенных для начинки. Познакомились мы с Джил на спектакле по моей пьесе, вот я и предложил провести магический ритуал в соборе, известном под названием Актерская церковь, или еще Церковка за углом, и она - Двадцать девятая стрит, угол Пятой авеню, Манхэттен - какая радость! - оказалась епископальной. Свое странное наименование и особую репутацию эта церковь заслужила в середине девятнадцатого века, когда ее попечители старались, чтобы среди паствы было побольше людей театра, включая Джозефа Джефферсона, сделавшего инсценировку "Рип Ван Винкля" и сыгравшего в ней главную роль, - он намеревался сочетаться браком, выбрав для этого англиканский собор на Пятой авеню, в двух кварталах от Двадцать девятой. А ему вежливо объяснили: видите ли, в моральном отношении актеры народ несколько более свободных правил, чем наши прихожане, вам бы лучше обратиться вон в ту церковку за углом. Он и обратился. Вот и я туда сунулся, ну и досталось же мне там за то, что я разведенный, - в жизни так не доставалось! (Ничуть не помогло то обстоятельство, что я имею некоторое отношение к театру, как и то, что Джил всю жизнь была дружна с Полом Муром, главой епископальных церквей Нью-Йорка.) Разговор пришлось вести с какой-то дамой. Она явно представляла собой важное лицо, хотя дело происходило еще до того, как женщин начали возводить в сан. Теперь-то она, возможно, и служила, эта леди, которая простотаки представить себе не могла, что бывают такие ужасы, как мой развод с первой женой. (Когда стали возводить в сан представительниц прекрасного пола, одна из первых удостоившихся - нет, вы подумайте! - носила имя Таня Воннегут. Это жена одного из двоюродных моих братьев, очень красивая женщина и, не сомневаюсь, замечательный священнослужитель.) А из разговора с той дамой, размахивавшей томагавком, выяснилось: нас обвенчают в Церковке за углом только при условии, что я стану ее прихожанином и в качестве епитимьи буду выполнять поручения причта - включая, может быть, преподавание в воскресной школе. По этой причине представление пришлось перенести в методистскую единую церковь Христа на Парк-авеню, угол Шестидесятой. (Не помню, почему мы выбрали именно эту церковь. Может, после разговора о церковной архитектуре с Бренданом Джилом из комиссии по сохранению исторических памятников.) Там никакой волокиты не устраивали. Все прошло гладко: хлоп! - и готово, как будто таблетку проглотил. (Гладко-то гладко, только вот какое дело: мы с настоятелем подружились, и он меня пригласил выступить на службе в канун Рождества вместе с комическим актером Джоном Адамсом, а из-за этого у него возникли сложности с приходом, который решил с ним расстаться, причем одним из проступков настоятеля, надо думать, сочли предоставление церковной трибуны ярому атеисту, и ярым атеистом, само собой, был не Джон Адаме, а ваш покорный слуга. Теперь у этого настоятеля другой приход, мы время от времени переписываемся, обсуждая духовные проблемы, и он посетил премьеру нашей с Эдгаром мессы в Буффало.) Свадьбу мы с Джил устроили в отеле "Ридженси", всего в квартале от собора. (Тем, кто с такими целями снимает банкетный зал в "Ридженси" и заказывает свадебный торт, бесплатно предоставляется номер для новобрачных, - пока мы выпивали, в этом номере проводили время мои внуки.) Одиннадцать лет назад, когда происходила описанная церемония, нам с Джил казалось, что детей у меня уже и так достаточно (трое собственных да три племянника, которых я усыновил). Но потом мы удочерили чудесную девочку (ей было всего три дня) по имени Лили, и она стала самым мне близким человеком. (Вырастет - станет художницей, которая по лени ничего не пишет, привыкла уже, что любой ее рисунок я превозношу так, словно это "Пьета" Микеланджело или потолок Сикстинской капеллы.) Джил в этом году исполнилось пятьдесят лет, а Лили скоро будет восемь. По случаю юбилея Джил -я устроил празднование и преподнес ей специально для этого случая составленный альманах с чувствительными стихами, заметками, шутками и приветствиями от друзей и родственников. (Кроме того, торжественно ей сказал, что она - это точно - годами старше всех женщин, с которыми я жил.) Альманах содержит мое предисловие, вот оно: "Каждому, кого это может заинтересовать: перед вами продукт человеческой деятельности, изготовленный в первый год последнего десятилетия второго тысячелетия по рождении Иисуса Христа, и данный продукт представляет собой сборник запечатленных на бумаге поздравлений моей дорогой высокоталантливой жене Джил Кременц, которая отмечает свое пятидесятилетие 19 февраля 1990 года, в понедельник. Указанное событие отмечено обедом на пятьдесят персон - родственники и друзья, - устроенным в "Таверне" на Зеленой аллее в Центральном парке, остров Манхэттен, Нью- Йорк. Джил, дочь Вирджинии и Уолтера Кременц, родилась на этом острове, однако ее детство прошло в Морристауне, штат Нью-Джерси. В день, когда она родилась, я был школьником выпускного класса - в Шортридж-скул, Индианаполис, - и готовился осенью поступать в Корнеллский университет, чтобы учиться там химии. Когда мне было девятнадцать, произошла бомбардировка Перл-Харбора, а Джил тогда достигла нежного возраста два года без двух месяцев. В свои пятьдесят Джил выглядела и держалась как наследницы большого состояния, какими их, идеализируя, воображают себе американцы, и дать ей можно было года тридцать два, не больше. Она и правда училась в частных школах, где ее окружали богатые наследницы и наследники, проводила в их обществе каникулы, однако сама к их кругу никогда не принадлежала. Все достояние, каким она обладала к пятидесяти годам, было создано ее собственным трудом профессионального фотографа, автора книжек для детей (например, "Совсем юная танцовщица") и о детях - особенно тех, кому выпало пережить тяжелое горе (например, "До чего больно, когда родители умирают"). Мы познакомились в 1970 году на спектакле "С днем рождения, Ванда Джун" в театре "Де Лис", Гринвич-Вилледж, где шла эта моя пьеса. Она к тому времени успела поработать чуть ли не во всех странах мира, была первой женщиной, ставшей штатным фотокорреспондентом большой нью-йоркской газеты - "Дейли трибьюн", с камерой в руках провела год в Южном Вьетнаме, делая военные репортажи, и выпустила шедевр - альбом, замечательный и в фотографическом, и в этнографическом отношении, называется он "Сладкий горошек: черная девушка из южной глубинки" и посвящен одной из наставниц Джил, Маргарет Мид. При всем том Джил занимала квартиру, которую, скажем так, не стоит сравнивать с Букингемским дворцом. Квартира находилась на пятом этаже без лифта - Первая авеню, сразу за Пятьдесят первой стрит, там внизу бакалейный магазин. Про одного своего кавалера - думаю, таких у нее было много - она мне рассказывала, что, одолев все эти лестничные пролеты, он минут десять не мог потом отдышаться. Джил родилась почти на исходе Водолея, когда уже чувствуется приближение Рыб. То есть от природы была прекрасным пловцом, хотя и не любила перенапрягаться, а вину предпочитала воду. Однако еще существеннее, что родилась она на исходе той эпохи, которую применительно к нашей стране надо бы назвать патриархатом, - в тот момент, когда уже чувствовалось приближение эпохи битв за права женщин. Битва разгорелась как раз к тому времени, как Джил стала взрослой. Поэтому на работе, на деловых встречах и так далее Джил держалась так, словно не имеет никакого значения, что она женщина, - а она ведь привлекательна невероятно. Мужчины, занимавшиеся примерно тем же и так же, как она, вознаграждались за это хорошими деньгами и признанием - она хотела для себя в точности того же. И обычно Этого добивалась, оттого и пошли разговоры, что она совсем не похожа на женщин. Окончив в 1958 году Мастерс-скул в Роббс-Ферри, штат Нью-Йорк, Джил сделала своим университетом Манхэттен, а затем весь мир. Сама пробивала себе дорогу, какими бы уроками ни приходилось расплачиваться, и для начала старалась попасть на любую должность, только бы находиться в окружении журналистов и вообще людей из газетного мира. А ее высшее образование ограничилось одним-единственным курсом в Колумбийском университете - курсом антропологии. До этого ее особо чтимым кумиром была Маргарет Бурк-Уайт, рисковавшая точно Так же, как рисковали работавшие в "Лайф" корреспонденты-мужчины, а снимки делавшая не хуже их, если не лучше. На смену ей пришла, став новым кумиром, Маргарет Мид, и еще задолго до нашей встречи Джил сделалась первоклассным ученым: жизнь общества она изучила так же хорошо, как тайны фотожурналистики. Подобно мне, ей тоже пришлось ждать почти до пятидесяти лет, прежде чем люди с академическим престижем, обладающие способностью смотреть непредвзято, оценили ее книги об американцах-подростках и для американцев-подростков, - тогда выяснилось, что мало кто постиг, как она, всю боль и все радости, испытываемые, когда тебе еще нет шестнадцати лет. Сейчас, когда ей пятьдесят, возблагодарим небо за то, что свое образование Джил приобрела столь неформальными способами. Ей, слава Богу, не дано было выбора - оставалось лишь выслушивать молодых и верить им на слово, так как ее не научили все на свете объяснять и интерпретировать. Она умела только две вещи: записывать за подростками, что бы они там ни мололи, да снимать их камерой. Ее книги - никакая не теория. Они - свидетельство, только и всего, причем абсолютно органичное свидетельство - растет прямо из влажной, голубовато-зеленой земли, словно яблоня. В будущем ученые мужи примутся гадать, подверглись ли фотографии из ее альбомов ретуши. Нет, не подверглись. И уж пусть там судят.да рядят, как умеют, отчего это Джил становилась чем старше годами, тем прекраснее". А заканчивается мой альманах вот этим прелестным сонетом - автор Джон Апдайк, которого она особенно любит фотографировать, а заглавие - "Джил на пятидесятилетие": Чудесна Джил за камерой своей. Ее глаза не видны никому Из сотен тех, кто в камеру глядят И руку мастера мгновенно ощущают. Какое дарованье - так поймать За маскою, нас всех преобразившей, Лицо, отбросив слов на Пластова нья, Твое лицо, Юдора, Курт, Теннесси, Трумен* И детское лицо откроется тебе Цветком, трепещущим в июньский полдень, Таким же ослепительным, как вспышка, Высвечивающая каждый лепесток. О королева объектива, в пятьдесят Ты видишь все и знаешь все. Виват! /* Писатели Юдора Уэлти, Теннесси Уильяме, Трумен Капоте, Воннегут./

Следующая страница >>

 


 

Реклама:

лечение гинекологических заболеваний